понедельник, 28 ноября 2011 г.

Память о театре. "Портрет"

[О спектакле "Портрет" в РАМТе в 2009-11 гг.]

Кто жертвует совестью амбициям, тот сжигает картину, чтобы получить золу. – Китайская пословица.

Ингредиенты постановки

В повести Гоголя вторая часть объясняет происхождение портрета, наделавшего бед в первой. В каждой части свой герой, оба художники; один, поддавшись тщеславию, пишет ростовщика с дьявольским взглядом, потом, заметив роковое действие портрета, хочет, но не решается его сжечь; другой сходит с ума, поддавшись внушению кочующего портрета, который портит и убивает людей, как это делал изображённый на нём ростовщик. Конец открытый и пессимистичный: портрет опять избег уничтожения. «Несчастья начались, готовьтесь к новым».

В инсценировке Бородина текст сильно сокращён, извивы действия убраны, оставлен вектор.

Музыка: точный подбор пьес и совершенство исполнения. Дивный Уткин: вот именно divinus. У его гобоя звук ясный, нисколько не стиснутый; кларнетный, что ли. Он играет и со своим ансамблем, и соло (импровизирует).

Декорация представляет собой многофункциональную дверь-окно-кровать-станок и куски огромных разъятых рам, лежащие, стоящие на сцене, нависающие над ней; в глубине маленькое возвышение. Пюпитры – рамки незримых картин. Ничего лишнего.

Чёрная коробка сцены и прицельный свет.

О чём речь?

Те, чьи отзывы на спектакль можно прочесть в Интернете, в большей или меньшей мере испытывали трудности с шуткой юмора и моралью басни. Похоже, виноват настрой на рациональность. Пластика актёра и музыка: вот куда следовало бы направить внимание. Один критик прямо заявил, что эта постановка – иллюстрация; но, если держать в уме повесть, как загрунтованный холст (в чём помогает её конспект, произносимый со сцены), и сосредоточиться на музыке и движении, которые пишут по нему, ты останешься лицом к лицу с «добавленной стоимостью» – смыслом не повести, а постановки.

История про совращение талантов нечистой силой – формальная основа: необходимая любому повествованию последовательность вытекающих друг из друга событий внешней, общественной жизни человека. Подлинный смысл «Портрета», смонтированный на этот скелет, при попытке извлечения ускользает, как разлитая вода, которая казалась определённой, доступной и подвластной, пока была в чашке. В бородинском «Портрете» иррациональное художественное содержание ещё отчётливей обособлено от формальной последовательности событий, чем в повести – образует с нею созвучие и всё-таки ощутимо отстоит от неё, как фантомный «третий звук» в басу, открытый Тартини, от двух нот, которыми был порождён.

Видимо, из пристрастия к оптимизму Гоголь поставил историю, которая кончается гибелью героя, перед той, что кончается его спасением, перевернув их временную последовательность. Студент Чартков изначально счастлив, даже когда сетует на бедность; богатство приносит ему несчастье. Путь от безмятежной жизни к страшной смерти прям и прост; этак невзначай из-за пустяшной слабости человек доходит до последних столпов. Вторая часть показывает, как тяжко исправлять ошибку, которую было так легко совершить – даже: которой избежать было трудно. Ремесленное тщеславие заставило художника погрешить против сути искусства, с роковыми – и не только для него – последствиями.

Помню оглушительный стыд за Чарткова, впервые набившего брюшко, хорошо одевшегося и заказавшего хвалебный отзыв на свои работы. Умиление и стыд. Естественно, когда молодое животное хочет как следует кушать, жить в тепле и холе, а если это человеческое животное, для него так же естественно хотеть славы; но не любой ценой. Ведь не любой же. С этого понимания начинается собственно человек. – Животное по фамилии Чартков так и не успело стать человеком.

И помню странную безнадежную сушь, исходившую от праведника второй части, который близок к счастью был только раз: когда стоял с рассвета до заката, протягивая руки к небу, и ревел среди безлюдья свободно, не стесняясь, от любви к настоящему, от тоски по нём. Потому что прежде он был пуст и сух в своей праведности, и сухо азартен в своём ремесле, которое таковым и оставалось, пока мёртвую корку не разбила боль за что-то снаружи, иное и лучшее.

Однажды забыть собственное «я», испугаться за нечто безотносительное к твоей участи. Наконец любить не собственную чистоту, а прекрасное, которому до неё дела нет; наконец дрожать не за спасение собственной души, а за хрупкую жизнь другого; не сокрушаться, что ты провинился, а заплакать над прекрасным, которое ты повредил.

С этой смены акцента начинается человек.

(Таково рационально постижимое содержание повести и спектакля, а о подлинно существенном, о том, что глубже, достаточно сказать, что оно в обоих случаях состоялось. К чему забалтывать удавшееся художественное высказывание?)

Червоточина

Когда разбогатевший герой первой части валяется на кровати, переехав на новую квартиру, это не просто наслаждение покоем и сытостью после долгих лишений. Это демонстрация красоты в расцвете, которую сейчас начнут уничтожать: вот её последнее безмятежное отдохновение, последняя пауза среди событий, в которой красота может просто быть. Побыть сколько-то в светлых раздумьях. – После чего тараканы, оживившиеся в голове Чарткова под воздействием Портрета, быстро её сожрут.

Музыка играет, актёр движется на кровати, внушая состояние, какое могло быть, например, у Бетховена во время летней прогулки, если ещё осенить его какой-нибудь элегией Гёльдерлина. Блаженство. Детская безмятежность и ясность зрелого ума. Он улыбается покойно и простодушно, с безотчётным счастьем; он движется безостановочно, в кульминации выгибается, запрокидывается, раскинув руки, и даже в момент, когда он свисает с койки в неудобнейшей позе, ты не заметишь напряжения.

Получается человек, прекрасный в своём человеческом жанре, как любое вольное животное – в своём.

Так что за гниль заводится в нас? Как можно в миг испоганить и перечеркнуть своё лучшее? Великолепие, вроде бы в тебе воплощённое, тебе присущее, т. е. составляющее собственно тебя, ты же сам и уничтожаешь своей свихнувшейся волей. – Герой первой части изначально прекрасен, но уже со второго эпизода мы видим в нём гниль. Сперва гнильцу. Потом она развивается в геометрической прогрессии, нарастает, как вой взлетающего самолёта, и перекрывает всё. И вот уже обезображенный труп Чарткова рухнул в гроб, и пора по второму разу пить валидол.

«Полная гибель всерьёз»

О первом из виденных шести вариантов спектакля можно ещё было сказать, что там Чартков, обменявший талант на богатство, переживал, глядя на великолепную картину бывшего однокашника. Потом пошло по нарастающей, и однажды наступила катастрофа.

28 марта [2010 г.] после короткого отчёта о великолепии картины персонаж тянуче, медленно оседал внутри окошка, продолжая глядеть в одну точку, отчего лицо его запрокидывалось, – тонул, необратимо разлагался, превращался в медузью слизь; когда музыка смолкла и он выпрямился, чтобы уважаемый Андрей Петрович мог сообщить собравшимся своё мнение о картине, произошёл срыв. Не сошествие с ума, хуже. Срыв жизни: запинка шага, после которой кончилась поверхность. Кончилось всё. Непредвиденно. Настала пустота.

Это существо упразднили.

Этот механический, громкий и безличный голос, звенящая пустота, прорвавшая человека насквозь и выходящая через его уста (ещё, пока) человеческой речью – –

Нет смысла удивляться, пугаться, гадать, что это и откуда: таков артист, такова его задача. Но помнить это будут долго – те, у кого есть хоть какая-то соображалка.

(«…, хотел сказать –
хотел сказать –»
и тут меня объял ужас. (-:

На первом виденном спектакле ужас, паника возникли в последние секунды жизни Чарткова, когда стало непреложно ясно, что существо на сцене действительно сошло с ума и сию секунду загнётся. Получилось почти не художественно, что часто бывает у Редько и с чем заставляет мириться его гармоничное устройство, которое при самом сильном перехлёсте останавливает его за китайский миллиметр от бестактности. Когда персонаж провалился в гроб, полегчало: зрелище клиники с непривычки напрягает.)

Немецкая кукольница сказала однажды: вот, гляди, то, что делают польские артисты, называется die Puppen massakrieren; так Редько massakriert себя, идеальную куклу. Правда, продуманно, с пользой для искусства. Но это самоубийство.

Оно порождает техническую проблему: всякий раз, как артист воспроизводит катастрофу Чарткова в масштабе один к одному, он оставляет на окошке клочки себя. После этого ему трудно воскреснуть и жить дальше, в конце, так или иначе, не хватает пороха.

Свойство, из-за которого это происходит, полностью обнаруживается именно в «Портрете»: Редько всегда ломится сквозь конкретную ситуацию персонажа глубже – в его устройство, в последнюю основу его бытия, чтобы глянуть на него с изнанки; и когда удаётся, там, почему-то, чаще всего оказываются: боль и гибель.

В этом отношении повесть Гоголя – слишком подходящий материал. Режиссёр словно сказал: на, убейся. Раз иному не бывать, убейся красиво и со смыслом.

Спрашивается, как тут быть? За красоту и смысл спасибо, но потом у зрителя совесть нечиста.

…Если же отвлечься от совести и определить, что в РАМТовском «Портрете», по большому счёту, существенно, потому что за всю жизнь встретилось только там:

Гибнет у меня на глазах, корчится, смертельно обожжённый злом, не персонаж, а человек как своим Автором запомненный, учтённый фрагмент творенья. Не обобщение, но и не частный случай, а все частные случаи от века до конца времён, спрессованные в миг.

Живой иероглиф

«Engel und Puppe: dann ist endlich Schauspiel» (Четвёртая Дуинская элегия)

Мрачноватое содержание повести, которое в чёрной коробке сцены авторы спектакля доводят до полной безнадёги, не мешает испытывать покой и счастье. Кажется, их источник – пластика. Редько – живой универсальный иероглиф, выписывающий собою длинные немые тексты, за которыми можно следить хоть из космоса, так они чётки.

Что тут заслуживает особого внимания и о чём страшновато говорить, как обо всём надчеловеческом: равновесие, гармония. Это дистиллят пластики, который, в отличие от собственно пантомимы, не условен, а остаётся естественным, как пульс и дыхание. Убрано всё лишнее, затемняющее смысл, но к данному от природы ничего не добавлено – видно, тут данность была совершенна, достаточно было её открыть.

Эта пластика отторгает любые эпитеты; когда ей внимаешь, субстрат забывается: в ней нет ни призвука конкретного характера, ни малейшего человеческого душка.

Из этого языка выстраивается интереснейшая и живая (не затверженная, сейчас возникающая) речь. От каждого «Портрета» в памяти осталось несколько пластических изобретений, которых не было ни до, ни после.

Редько мало пользуется стандартным набором жестов – довеском к словесному языку – и лишь иногда показывает бытовые действия и предметы. Обычно его иероглифы передают идею без привязки к бытовой ситуации. Когда (и если) старый художник второй части моет руки в глубине сцены, видишь, как с его пальцев капает несуществующая вода, но таких показов мало. Чаще всего жест у этого артиста – прямой отпечаток душевного движения на оболочке, и остаётся удивляться, каким образом ты понимаешь того, кто говорит на единственно своём языке. Догадка: этот язык всё-таки общий, но мы, сидящие в зале – пластически немые существа. На косной нашей, задубевшей поверхности душа не имеет шансов нарисовать свой текст; – ладно хоть не глухие, можем воспринимать чужую речь.

Вот, на вскидку, пара примеров со спектакля 14 апреля:

Когда Чартков сел на кровать в новой квартире, радуясь успеху, Редько принялся играть со снятым пальто – оно летало у него, оставляя на чёрном фоне роскошные фигуры, выражая праздник лучше слов. Это происходило само собой, беспечно, лихо, (по видимости) неосознанно. Он даже не глядел, что там пальто вытворяло.

На переходе ко второй части он накинул воротник пальто на голову, как мы делали в детстве, придуриваясь, и вышла трупная бабка… бабка-труп. Существо, зависшее между тем светом и этим. Кукла в смысле куколки, из которой, такой дохлой, пыльной и страшной, однажды вылезет мотылёк. Этот персонаж исчез при переходе от обобщения всех аукционов к нынешнему, конкретному.

Фотографически точно запомнился миг, когда герой второй части впервые, нежданно-негаданно испытал зависть: эта властно выставленная, отстранившая и удержавшая зал рука, когда он внезапно и яростно замер – осёкся – в центре авансцены: правой рукой схватился за голову – «стойте!!» – и выбросил левую, как сигнальный флаг, пока гобоист уходил в правую от нас кулису; что это было? Внезапная отчаянная остановка и взлёт, последний восклицательный знак жизни, в который свелось всё, что ты должен был и мог здесь сказать. (И вот упал в испепеляющий зенит.) Если бы вместо зрителей был оркестр, он остановился бы не как обычно на репетициях – кто в лес, кто по дрова, когда группы инструментов вяло добалтывают каждая своё, – а ухнул бы в молчанье, разом.

Дирижёрище (-:.

Плохо переношу классический балет из-за стоеросовой условности его знаков; но от хорошей пантомимы, а тем более от такой пластики, как в «Портрете», наступает счастливый покой. Любая боль уходит.

Непредвиденный эффект

«Que estranha forma de vida!»

В «Портрете» Редько от души и полной мерой страдает, но, разделив это страдание, хочется не повеситься, а жить.

Он отчаивается так живо и увлекательно, что увлекает за собой; норовит морально убиться, и кажется, что увлечённый зритель убьётся вместе с ним; – и вот оба воскресли.

В самом деле: он приводит себя и нас в полное отчаяние, после которого, странным образом, вместо слёз «энтузиазм воспламеняет тебя», как верно заметил тов. Бетховен.

В «Портрете» черно всё, от оформления до содержания, но после спектакля топаешь домой через кромешные дворы с таким энтузиазмом, что одной левой остановила бы самосвал.

После рабочего дня – военно-полевой хирургии над очередной партией тяжелораненных текстов, завершив переход через пустыню соучастием в отчаянии, вдруг норовишь усвистать к звёздам…

Отчаяние странного сорта.

вторник, 22 ноября 2011 г.

Где пасётся олень (5)

Предупреждение

Тусклый день оттепели. Тучи, надутые водой. Вот-вот посыплет дождь вместо снега; погодка подстать Серой улице. А. долго оттирает ноги внизу между дверями. Урок тоже проходит серо, гладко, без запинок и без единой улыбки; подопечный аккуратен и тих.

Записав задание, провожает учительницу и замирает у порога, завидев отца; медлит; спрашивает его робко, не договорив. Нельзя понять, о чём – начало беседы явно состоялось раньше. Г-н Т** уже перекинулся с гостьей парой слов и, настроившись на отдых, пришёл в безмятежное состояние духа; в конторе дела, видимо, сегодня тоже шли отлично, потому что он благосклонно бросает на ходу – “гулять не пойдёшь, садись за уроки, сделаешь, я посмотрю, и довольно”.

Секунду или две в спину хозяина, отдающего поручение экономке, упирается проснувшийся взгляд А.: так вот оно...

“Дети…” – произносит г-н Т** вполголоса, войдя в кабинет, и трёт лоб рукой, сморщившись на миг, так что гостья вдруг неопровержимо видит: у него отчаянно болит голова, и он точно уже несколько дней подряд недосыпает. Минимализм этой полужалобы вонзается в нервы: невероятно ответственный, перегруженный человек едва позволил заметить свои страдания, как тут же скрепился и, словно ни в чём не бывало, поддерживает умный, вежливый разговор.

Бедный вдовец, безвременно покинутый женою, вынужден пахать, как вол, ради будущего детей, да ещё трудиться на втором фронте – воспитательном. Лишён при этом всякого утешения, потому что не способен забыть жену, от неё отречься, обратившись к другим женщинам.

Даже неловко становится, честное слово, задерживать его – стыдно, как ты до сих пор не догадалась о чём-то, судя по его поведению, элементарном, о чём, однако, ты должна догадаться сама, он тут помочь не способен, не подскажет тебе. Почему-то нельзя. Складывается впечатление, что ты тратишь понапрасну его время и силы, а он бесконечно терпелив. Сегодня делает ещё один шаг навстречу – скоро и по собственному почину перешёл от философа к поэту, словно соглашается: хорошо, раз вам скучна моя любимая тема, обсудим вашу. “И Гёльдерлин, и его толкователь выросли на природе. Вюртемберг прекрасен: горы, долины, Неккар, виноградники, античные раскопки, озёра, стада свиней на древних руинах. Помните Гауффа, ”Портрет императора“?”

Когда, дивясь его эрудиции, А. ещё только пытается понять, куда он клонит, с какой стороны сейчас вырулит на экзистенциалистов или, того круче, на Канта, г-н Т**, начавший было распространяться о смысловых потерях при восприятии текстов сельского уроженца людьми, родившимися в городе и не представляющими себе ничего конкретного, скажем, под словом “вяз”, внезапно замечает: приходится отсылать детей на дачу, едва начинаются летние каникулы, потому что город их утомляет и портит. Им здесь негде гулять. Домработница водит иногда девочку в парк; мальчик постарше, ему разрешено гулять без сопровождения, но там же, а ведь это далеко. Рядом ничего подходящего… для детей. Взрослому ещё есть, где пройтись.

“Быть не может, – думает А. – …Подсказал.” – Подводит итог: “Да и в парке особо не научишься различать породы деревьев. Тех же вязов я там не встречала”; уже опрокидывает чашку на блюдечко, когда г-н Т** вдруг совсем иным тоном интересуется: “Как насчёт работы? Подумали?”

(Ого! Сфинкс предупредил, что твоя несообразительность начинает его раздражать. О если б знать единственный способ верно заговорить с ним о Долине! – Да, и что в этом случае? Применишь верный способ и поймаешься совсем? Ведь не исключается.)

А. медлит в замешательстве; г-н Т** кладёт скомканную салфетку на блюдце и уточняет помягче, хотя не без нажима: “Будем откровенны, Хайдэггера, Ясперса, Киркегора я смог позволить себе только, наладив бизнес. Десять лет подряд у меня не было ни выходных, ни отпуска. Сегодня моя жизнь в порядке благодаря прошлым жертвам. Надо уметь идти на них. Нельзя мечтать, лениться, медлить; жизнь есть борьба. Побеждает, кто вкладывает в неё все силы и готов идти до конца.” – Вдруг закругляет посиделки, давешним жестом прижав ладонь ко лбу.

* * *

В лифте А. думает: достойная игра – философия в свободное от дел время, ничего иного он не признаёт; в любой момент обрывает игру, возвращается к делу. Мягко стелет, да жёстко спать. Умение казаться совестливым, умственно развитым, нетривиальным применить можно для чего угодно. Пусть с виду чаепития бесцельны; в действительности у дельцов Серой улицы всегда есть цель. И она корыстна. (Уж если честно говорить.) – Пусть это предположение обернётся поклёпом, но ведь он в одностороннем порядке исподволь вызнаёт обстоятельства гостьи. Краешек собственной жизни, показанный им сегодня, не в счёт: он лишь продемонстрировал стандартную этикетку своей роли: “одинокий отец”. Конечно, была ещё реплика к сыну, но нет! И тут г-н Т** не проговорился тебе, а предостерёг.

Так что ему нужно? Например, не потому ли столько времени заслонял мне доступ к балконной двери, что знает – если я попаду в долину, мне станет не до него? И я уже никогда не приду навестить его в кабинете; и ни слова больше о тайных книгах. А ему надо, чтобы я продолжала разбавлять его одиночество. Например. Тогда зачем порывается меня трудоустроить? Тоже, чтобы сохранить и усилить влияние на меня? И как бы это выглядело, если бы осуществилось…?

…На троллейбусной остановке, ёжась от сырости, А. констатирует: древо подъезда вернулось в норму, квартира г-на Т** – крайняя точка пути. Никогда он не пустит тебя в продолжение. Даже в обмен на уступку; потому что это не торг, а скрытый ультиматум. Если не поймёшь ультиматум или не захочешь выполнить, что тебя ждёт?

Отчаянное битьё?...

Человек-тупик. Сфинкс, чья загадка заведомо лишена правильного решения.

Вдруг, приступом, ей претят его рассуждения, Хайдэггер, Ясперс, учёность и непогрешимость, нанизанные, вперемежку с правилами Серой улицы, на бесконечную череду требований и возмездий; весь этот форс пустопорожний. Унылый. Знакомство тяготит.

Усталость, что ли, одолела.

* * *

Раскладывая на столе бумаги, взятые на дом, г-н Т** думает: Всё-таки первоначальный расчёт был верен. Когда её пригласили в незнакомую прежде, полуофициальную комнату и там предложили стул, она, ясно, уселась на нём как приклеенная: из уважения к хозяину, из осторожности – как бы не оплошать в незнакомой обстановке. Стоило затем показать ей смущённое лицо, и по контрасту с ожидавшимися нареканиями она восчувствовала трепетное отношение к происходящему. Нет, прокол – результат не ошибки, а привходящих обстоятельств. Случай представился внезапно, нельзя было предвидеть, когда и насколько опоздает сын; г-н Т** вернулся в тот день всего минут за десять-двенадцать до прихода А., поэтому столик-то в кабинет они с домработницей успели перенести, чайник она поставила, да распоряжения он успел отдать не все. Потому и вышел в коридор. Думал, что выглянет на пару секунд; а тут домработница, как назло, прицепилась с очередным недоумением. Её недоумения происходят от преувеличенной старательности, от сверхвнимательного изучения всех сторон каждой мелочи, от боязни ошибиться, допустить промах даже в пустяковом деле. Вообще-то г-ну Т** всегда нравилось это её качество, но в данных обстоятельствах оно выскочило некстати: породило заминку, из-за которой ускользнуло несколько лишних секунд.

По этой-то ничтожной причине стало неизбежностью происходящее теперь.

Перехват

Суббота. Со вчерашнего вечера оттепель.

А. пошла завтракать, глянула из окошка – бросила как есть хлеб и яйца, завернула кран над чайником, выключила конфорку, на бегу вытерла руки, вздела полотенце на крюк, с которого сняла пальто – и вприпрыжку по узкой лестнице, за спиной гулко хлопнула дверь. Одной рукой налегая на перила, другой внедряя ключи поглубже в карман, А. под нос материт занятый лифт; – но вот же он, из него только что кто-то вышел с порожним ведром (мусорный рукав частенько засоряется, тогда местные носят во двор). А. вскакивает и – кулаком по кнопке – вперёд…

Отсюда, с центральной “площади” пустыря, Л. не видно. А. торопится проскочить пологий пригорок, старый и новый дома на нём, куст, на который дети цепляли шарик, сейчас торчащий жёстко, словно метла, и унизанный воробьиным выводком – спешащий человек проскочил мимо, и птицы обсыпались с куста, как спелые бубенцы.

Вон он; шкодливец. До каких пор. Излупить мало. “Да не чеши ты, погоди,” – мысленно увещевает А. Бросается напрямик через кусты, рискуя набрать полные ботинки, шлёпнуться в грязь или сломать ногу; но это удача, что мальчик решил пройти по дорожке к автобусу и с неё свернуть на тропинку. А. даже знает, почему он так поступил: из конспирации. Чтобы тётка по пальто и обуви не догадалась, где его “черти носили”.

Л. вздрогнул и замер, когда на пустой тропе перед ним ниоткуда возникла фигура в потёртой куртке, обмотанная длиннющим шарфом, со скрещенными на груди руками; через миг он досадливо сводит брови, коротко вздыхает и рассеянно отводит взгляд. Она. Опять. Зачем?

Уводя ребёнка назад к автобусной дорожке, А. старается выровнять дыхание и мысли, его и свои. “Бывшее было, но его больше нет.” – “Она там.” – “Не спорю.” – “Я хочу видеть её.” – “Уже видел.” – “Один раз.” – “Надо ещё?” – “Да.” – “Зачем?” – Л. молчит. А., подождав, говорит тихо: “Бывшее – не игрушка. Может быть, я непонятно говорю; поймёшь потом когда-нибудь. Бывшее – задача. Поверь. Нельзя им насытиться; будешь лакомиться, лучше тебе от этого не станет, а смысл умрёт. Задача останется невыполненной. Ты видел Осень, и довольно. (Надо уметь видеть; ты умеешь.) Ты видел, ты побывал в её истории; теперь эта история стала твоей задачей.” Л. молчит, глядя в серое небо впереди, над эстакадой, над равниной по ту сторону шоссе; они сворачивают на автобусную дорожку, А. останавливается и говорит: “Нарисуй всё, что ты узнал.” – “Это задача?” – “Да.”

Они продолжают путь, мальчик молчит скептически. Ещё можно было нарисовать фантастические деревья в сентябре, тётка вот говорит, что лучше всего получилась рябина; повесила её над холодильником; можно, пожалуй, нарисовать даже эти лысые кусты и небо над ними, если постараться; но как нарисовать ту великую правду, что человек в чёрной кожаной куртке одним выстрелом сжёг Мир?…

Перед самыми домами А. говорит: “Раньше у тебя не было таких трудных задач. Но ведь ты не трус; ты будешь пробовать, учиться, может быть, несколько лет, и всё-таки победишь в конце. – И не ходи в бомжатники, потому что ружьё у того мужика настоящее, порох и пули тоже. Подстрелил собаку, в тебя тем более не промахнётся. Не нарывайся; а я на этот раз тётке не скажу.”

Вечером позвонит строительным авантюристам и заставит их кое-что понять. – Ничего особенного; просто, что рождественские каникулы ребёнок должен провести дома. И это им уже казалось не в подъём, они упомянули раз или два за последний месяц, что на каникулах обязаны сильно продвинуть ремонт второго этажа и т.д. Всё прошедшее лето мальчик, неприкаянный, прошлялся по пустырю. Уже месяца два, как родители перестали забирать его на выходные. Так что коротенькую передышку он заслужил. А сейчас к ментам!

* * *

…Л. из окна, не отвечая тётке, следит, как его учительница спешит к шоссе.

Тогда в окне над пустырём она смотрела, как за ним по пятам обугливался Мир; так зачем ей? Не понять. Скучные учебники, старые ботинки, на которые каждый раз косится тётя, шуточки, анекдоты, японские куколки на телевизоре, бинокль – всё это её: относится к ней и ей принадлежит. Л. видел много раз её квартиру, видел кухню, где одна кастрюлька с длинной ручкой точно такая, как была у матери; А. даже говорить научилась, как жители пустыря, кроме редких случаев, когда произносит нечто из разряда вещей, понятных здесь одному Л.

И вот опять: она много раз так стояла, неподвижная, наблюдающая, перед кухонным окном, пока однажды ты не застал её там в подлинном обличье. (Л. потому и позволяет учительнице болтать с ним не по делу, завязывать ему шарф, угощать пастилой, водить себя за воротник; потому и принял бинокль.) Она стояла в длинном текучем зелёном платье, с прозрачным, лучащимся шаром на ладони, внутри которого заключён, вероятно, её вход и выход: путь из своих мест сюда и обратно. Непонятно только, зачем ей нужно было сюда и зачем здесь так долго оставаться.

* * *

…А., шлёпая по слякоти, избегая остатков наледи и подмороженных луж, стремится по эстакаде в сторону центра, потом углубляется в поле за шоссе, где среди одинаковых лежачих небоскрёбов скрыт полицейский участок. Ей всегда казалось, что они инвалиды: вон какие швы. Словно старые раны, оставленные войной и не заживающие; добросовестный казённый лекарь залатал, чем мог; в такую погоду швы проступают сильней, они бросаются в глаза отовсюду из приблизительно-белого фона стен, и от их частого мелькания со всех сторон, которого не избежать взгляду, становится больно.

Пересекла, почти бегом, тихую улочку, один раз оглянувшись на середине. День омерзительно потеплел; в окне на первом этаже раскрыта длинная, узкая боковая створка. Рябина развесила рядом уже красные гроздья; уже морозило за десять. – Надо успеть до обеда. Вот А. уже в подъезде; в коридоре. Спрашивает, где участковый; под ногами скользкие, в жидких грязевых разводах плиты.

Дожидаясь под дверью, думает, что подаст письменное заявление, но толку? Пока то да сё, а сам участковый не побежит проверять бомжатники. Просто накапать ему на мозги, озадачить – вдруг информация зацепится.

Наконец, участковый вернулся, сказал пару слов предыдущему клиенту, прощается с ним и впускает А. Ей повезло: нет очереди.

Она рассказывает о выстреле: слышали многие, на пустыре судачат о нём вовсю. Описав, где прячется стрелок, А. требует извлечь его, пока он не подстрелил какого-нибудь ребёнка. Чтобы заинтересовать полицейского, прибавляет: не серийный ли это убийца с железной дороги? Ведь пути-то рядом. Возможно, он совершает убийства там и сразу возвращается сюда на товарном составе, никем не замеченный, минуя посты. – Разумеется, у почтенного бюрократа эта версия вызывает улыбку пополам с раздражением. Припёрлась мутить воду, когда через десять минут обед!

Участковому страх как не хотелось принимать заявление, он потратил уйму времени и слов, чтобы разъяснить несознательной гражданке безобидность бродяги и нежелательность отвлечения сил полиции на такую чепуху от подлинно значительных дел, но гражданка осталась неколебима и ушла только, получив на руки документ, подтверждающий, что её заявление принято.

Возвращаясь и с досадой чувствуя, что ботинки подмокли и в горле скребёт, А. даёт зарок выслать гениального фантазёра отсюда к родителям, как бы те ни сопротивлялись. Не может же она караулить его сутками!

Затем думает: руины, лесок и овраги пользуются дурной славой, кто полезет туда без веских причин; менты тоже люди. Осталось надеяться, что заявление даст им повод в ближайшее время собраться всей компанией и прочесать бомжатники – если на грядущие праздники у них запланирован осмотр злачных мест. Если нет, они подождут, пока бродяга подстрелит человека.

Самооборона

Последнюю неделю сплошь мело, что ни день, снегопады изливались щедро, забыв про время; А. еле пробралась сизым утром к загородному автобусу.

Стоит, где были ворота стройки, всматривается, медлит войти; медленно вынимает из кармана маленький стеклянный шар. Чёрная фигурка на белом снегу.

Стройка зимой.

Объект готов, от прежнего оживленья остались человечек и ползущий вилочный погрузчик, одинокие среди статики, не с кем здесь больше поговорить – все внутри, все новые, чужие.

А. смотрит на серое трёхэтажное здание посреди снега; кругом разъезжено мало дорог.

Н-да. Процесс был прикольным, а результат...

Вечно так: кажущийся хаос и кипучая работа в нём великолепны, на взгляд и на слух; груды материала, каски, жилеты, техника восхищают цветом, формой и движением; местные скворцы ещё пару сезонов включают в майские песни наиболее эффектные звуки строительства; наконец, работа завершена, здание готово: тусклое, заурядное. Стоит посреди грязи и молчит. Потом наполнится, нехотя, понемногу, буднями и суетой. Само испачкается и перестанет восприниматься.

Почему?

* * *

Пустота. Самосвалы больше не воют натужно, пробираясь к стройке, и на пути к домику друзей, среди белого поля с торчащими изредка бесцветными сухими былинками, безлюдно. Полдень, мёртвое время – поселенцы блаженствуют по тёплым домам, предаются законной лени после пяти рабочих дней.

Разве вон там... точно: человек. По тропе, медленно расходящейся с просёлком, в чисто поле углубляется чья-то приземистая фигура.

Цементомешатель: его движения. Треснуть мне на месте. – А. замерла и вглядывается. Долго стоит, не шевелясь. Но что можно разобрать на таком расстоянии, да ещё со спины глядя!

Секунду ей хочется крикнуть, позвать его. Но ветер усилился и дует в лицо; он снёс бы звук.

...Когда одинокий путник уменьшился до размеров спички, А., вздохнув, суёт руки обратно в карманы и топает дальше.

Сегодня собралась навестить друзей, чтобы передать нечто, касающееся 1) оформления документов на гараж, 2) деловых затруднений семьи Л. Из прилежно затверженного наизусть сообщения от Л. она поняла в лучшем случае половину. Ладно, друзья разберутся: они давно в теме.

На подходе к их домику А. замедляет шаг и присматривается, чтобы определить, заметен ли с просёлка фундамент гаража, предусмотрительно возведённый ещё до заморозков. Теперь, как только они получат разрешение, сразу выложат стены и установят крышу. – А, конечно! молодцы: поставили машину посреди будущего фундамента и накрыли плёнкой. Получается неровная, мутная клякса, сквозь которую фундамент и бетонный пол не разглядишь.

…Средне-состоятельная публика одержима улучшением жилищных условий, и если друзья, утолив первый зверский голод, уже успокоились, то их знакомый из города продолжает борьбу. Это всерьёз беспокоит друзей; муж качает головой: “Как пить дать разорится этот Л.; недоедают, недосыпают, за телефон не платят, вечерами заставляют друг друга выключать ненужный свет, а долги растут. Это у них называется “временными трудностями”.”

Наступило молчание, он меняет тему: “Слышала про новое убийство? А, без подробностей… Так вот они: теперь дальше от путей, зато ближе к посёлку. На краю всё той же лесополосы.”

Убит горожанин, по чистой случайности заехавший сюда на автобусе. (В кармане пальто нашли билет того образца, что продаётся у водителя.) Машину он оставил супруге, чтобы она после работы съездила за покупками. “Он отпросился у шефа в три, чтобы навестить знакомого в Ёлках. Тот почти сосед наших редакторов – живёт на их улице.” А. усмехнулась: “Ага! Если бы мужик поехал не вашим любимым автобусом, а электричкой…” – “Ты неправа. Ему надо было не к нам, а в Ёлки. Он проехал свою остановку. Проехал бы, может, и на электричке.” – Друг продолжает: сенсация в том, что у погибшего ничего не взяли. Бумажник на месте, часы тоже, даже шапка… слетела с головы, но лежала рядом. Спрашивается, какого такого надо было убийце? Вывод: маньяк!

(Готов был, кажется, прямо сказать: цементомешатель.)

Жена, скрепясь, чтобы не раздражать его своей паникой, произносит как можно более светским тоном: “Что за наказанье.” Первое убийство до сих пор не раскрыто. Колонисты устроили собрание, постановили дежурить по вечерам. Написали график на ближайшие два месяца. У некоторых, между прочим, дети ходят в школу, даже посещают кружки. Не всегда родители могут подвозить их на машине – представляешь, каково дожидаться вечерами?

Зато опасность заставила сплотиться. Поселяне учредили дружину самообороны, через четверть часа назначена сходка; друзья приглашают А. поприсутствовать.

Они обстоятельно упаковывают ребёнка, муж берёт его на руки. Выходят на просёлок, сворачивают за домом соседа справа в узкий проулок и скоро оказываются на пятачке, который со временем обещает превратиться в главную площадь посёлка. Там уже столпились и переговариваются человек пятнадцать. Друзья здороваются со всеми, на вопросы отвечают, что это их гостья. Скоро является солидный дядечка в ушанке, с красным носом и яркими белыми листами в руках; начинает перекличку, рысью подтягиваются опоздавшие, и дядечка открывает собрание полушутливым представлением дежурных следующей недели. Сегодня впервые поселяне упорядочивают дежурство и принимают график. А. внимательно слушает выступающих, всматривается в лица, иногда улыбается коротко, не размыкая губ; под иссякающим снегопадом среди поля, на единственной пока улице посёлка маленькая толпа подобна театральной труппе вокруг режиссёра перед началом первой репетиции.

Официальная часть кончилась; многие торопятся домой, местная элита собралась на отшибе и продолжает важно рассуждать вполголоса, несколько молодых людей поддразнивают новоиспечённых дежурных, разглядывают их повязки, дурачатся; у детей, которых притащили на сходку, затевается игра в снежки. Друзья разделились: жена уносит маленького в дом, а муж остаётся, чтобы хоть чуть-чуть побаловаться. У него мало времени, так тем больше азарта, и его стараньями баталия разгорается не на шутку; втягиваются и другие взрослые. Элита недовольно косится и начинает дрейфовать прочь от площади.

…А., с залепленными глазами, хохочет и отчаянно отстреливается; как вдруг в неё перестают шмякаться снежки, она прочищает лицо и обнаруживает, что игре конец: посреди игравших стоит какой-то чужой человек и отряхивает пальто, поглядывая в сторону А. В кого это она угодила?…

“…Господин следователь”, – произносит друг. Мать честная!

После первого удивления вернувшаяся, откуда ни возьмись, элита принимается галдеть. Из окошек и дверей показываются любопытные лица. Следователь начинает сознавать, что с размаху влопался в народное вече, как кур во щи; его забрасывают неприятными вопросами. От души чихвостят, так что не он их интервьюирует, как собирался, а они его обвиняют, судят и готовы линчевать. Как это до сих пор ничего достоверно не известно! Как это следствие затягивается! Сколько вам нужно убийств, чтобы найти убийцу?! Вы хоть подумали, что это будут наши трупы?! Мы здесь беззащитны. Какая ещё помощь следствию, что мы-то можем знать?! Это ваша полиция должна шевелиться, работать, мы не для того налоги платим, чтобы она разводила руками на каждый очередной труп.

Наконец, следователь дождался затишья и тихо, смиренно предлагает: “Давайте так: я вам, вы мне. Кое-что я имею право рассказать и сделаю это, если вы, в свою очередь, ответите на мои вопросы.”

Опять поднимается гвалт: не стоять же на морозе – у кого достаточно места?… Скоро определяют, в чьём доме самая обширная гостиная, и гуртом валят туда, удерживая следователя в середине, словно боятся, как бы не сбежал.

А. вмешалась в толпу, просочилась в гостиную в первых рядах и заняла место на тумбочке; оттуда хорошо видны лицо и жесты следователя, усаженного на пуфик точно посередине ковра.

Тот самый куркулистого вида дядька, избранный на сходке главой самообороны, просит тишины и с важностью заявляет от имени собравшихся, что они готовы ответить на любые вопросы по делу цементомешателя, но сперва хотят знать, насколько продвинулось следствие и какова, на сегодня, опасность для жителей посёлка. Главные активисты многозначительно заявляют, что бездействие полиции о многом говорит, что здесь не дураки собрались…

Тут следователь возвышает голос, требует внимания; окидывает собравшихся пристальным взглядом, и они стихают, наконец. Сообщает, вскользь, вполголоса и с выражением явного неудобства, что сварщик г-н Н. на самом деле далеко не был уверен, что встретил тогда в автобусе именно цементомешателя. Из его показаний можно заключить только, что он видел кого-то похожего на передней площадке, притом, что сам стоял ближе к хвосту. Слух совершенно исказил суть дела, но ведь газетчикам она и не нужна – разжиться бы сенсацией, а там пускай деревня едет мимо мужика…

Поэтому приписывать убийства в лесополосе цементомешателю – безосновательно.

“Что касается медлительности следствия, то она вызвана, смею заверить, вовсе не какими-то интригами, кознями высокопоставленных лиц, а сложностью случая. Первый убитый не был ограблен в точном смысле слова: убийца или кто-то, нашедший труп раньше полиции, вот хоть какой-нибудь бездомный, взял кошелёк; но и там было ровно столько, чтобы бедный человек мог один раз сходить за продуктами. Во втором случае не удалось выявить совсем никакой пропажи. В то же время, оба убийства совершены днём, и характер ран одинаковый: удар был нанесён тупым тяжёлым предметом сзади по голове. (Кстати, обращаю ваше внимание на время совершения убийств. Опасность для тех, кто проходит через лесополосу в тёмное время суток, представляется пока минимальной. Первое убийство было совершено в сравнительно тёплую погоду, когда в лесополосе ещё собиралась ночами определённого рода молодёжь – и никто из них не пострадал. У работающих нет никаких оснований для паники как раз потому, что в опасное дневное время они на работе.) – Следователь делает сухую, короткую улыбку и продолжает:

– Если бы у нас была пуля, появился бы круг подозреваемых: огнестрельное оружие не всякому доступно. А так остаётся единственная зацепка – сами убитые. И приходится, поэтому, опрашивать их знакомых и всех, кто мог их видеть или что-то знать о них, т.е. вас, уважаемые! Так не обессудьте.” – Следователь достаёт тетрадку, ручку, оглашает список, осведомляется, не живёт ли здесь ещё кто-то не учтённый полицией; просит пригласить отсутствующих. Предводитель самообороны солидно берёт список, долго изучает и, наконец, выдержав достаточную для своей солидности паузу, обещает привести всех. “Только чтобы не толпились, – уточняет следователь; – по десять минут на человека мне хватит, но лишние в комнате не нужны.”

“Накрылись посиделки,” – заключает А., спрыгивает с тумбочки и удаляется.

* * *

Серое небо окрашивается чернилами, А. снова одна шагает просёлком к шоссе.

Из-за цивилизации путь сегодня есть, завтра стёрт: смерть ест Город, надгрызла прилегающую равнину, друзья радостно рапортуют, при каждой встрече, о её новых успехах в освоении полей, где поначалу чувствовали себя канадскими колонистами... Вот теперь, после юридического совета г-на Т**, быстренько достроят гараж.

А. живёт среди вещей, конечно, не шибко приятных ей – будь у неё выбор, она предпочла бы иное –, но ею освоенных. Через них тоже видно кое-что. Стройка вот, например. Но холмы в мае по ту сторону станции означают счастье, которому в жизни людей места нет; скоро и там понастроят коробок для жилья и производства. Жизнь подлинная давно из сплошной линии превратилась в пунктир. Долина – её звено, оброненное в непредвиденном месте, запечатанное полосою препятствий... Сейчас её сахарит снег – её там, как поле здесь. Снег возник и понемногу растёт; верно, когда все уснут, поднимется метель.

На выходе из посёлка, едва она улыбнулась попавшимся навстречу дежурным, прямо по курсу перед ней возникает знакомая широкая спина. Подняв глаза, А. чуть не поперхнулась: он, точно! Плавно, будто безразлично к нему, обгоняет и оглядывается:

Совсем чужой человек. Фигура только была похожа. Сзади.

Улыбнулся её удивленью.

Биография

Деньги подкопились, А. поедет в город на автобусе. Она, однако, спускается на пустырь в обычное время, топает словно бы к остановке, ёжась и пряча кулаки в рукава. На дорожке малолюдно, только две толстые тётки попались навстречу, неспешные; они, как известно, ходят сюда из микрорайона по ту сторону путей и эстакады подрабатывать в детсаду. Затем, убедившись, что ни позади, ни впереди никто не смотрит в её сторону, А. сворачивает налево и крадётся в сторону железной дороги, среди голых кустов, с трудом вынимая ноги из снега.

И вот перед нею дом-скелет, ближайший из бомжатников.

А. быстро окидывает взглядом окрестность и на полуприсяди огибает дом, насколько ей хватает для этого кустов: всё-таки какое-то прикрытие. Откуда-то из-за дальних домов чадил чёрненький дымок, но ближе никаких признаков. Сегодня не холодно, поэтому большинство бездомных сейчас промышляют в более людных и злачных местах, чем пустырь и его окрестности. Человек с ружьём тоже вряд ли упустит такую славную погоду. – А., закусив губу, лезет в заколоченное окошко – скинув куртку, протискивается в нижний треугольник, образованный скрещенными досками. Иного пути нет! Единственное свободное окно – в торце, на виду, да и ясно, что лезть в него бесполезно, иначе бы хозяин его замуровал. С этой стороны дома кусты подступают к стене вплотную, поэтому следы будут менее заметны; другое преимущество – вряд ли хозяин ждёт гостей отсюда. Сам он не протиснулся бы… Однако надо быть готовой к тому, что он принял свои меры предосторожности. “Ой! – А. повисает наполовину внутри, наполовину снаружи: под окном полно битого стекла. – Остроумно.” – Она тянется за обломком доски, прислоненным изнутри к простенку, одним концом ставит его туда, где кончается осколочная россыпь, а другой упирает в остатки подоконника; съезжает по нему на животе и долго потом вытирает руки носовым платком. Внутри где не грязь, там снег: наверху виднеется небо. Перешагивая через полоски снега и стараясь по возможности ступать на сухие места, она пробирается в сторону парадного: ведь оттуда всегда приходил маленький Л.

Здесь! Бродяга устроился основательно; даже тюфяк положил. Почему не забрался этажом выше? А. поднимает голову. М-да. Очевидно, лишь в этом углу можно не бояться, что на тебя рухнет перекрытие; на следующих этажах дела, должно быть, обстоят ещё хуже. Да и костёр удобней разводить здесь. – Ой; она отдёргивает ногу: наступила на край тюфяка. Наклоняется, отчищает. Если что-нибудь здесь сдвинется или изменится, хозяин придёт в ярость и… кто знает, кому от него достанется за непорядок. На обратном пути надо будет размазать свои следы там, где они всё-таки остались и бросаются в глаза.

В изголовье тюфяка, под полом она обнаруживает, даже не спрятанную, такую же коробочку, как летом в норе под беседкой. Открывает: верно. Прежние дела: в той жестянке по периметру донца был заметен черноватый налёт, эта на треть полна порохом.

Выбравшись, натянув куртку, она рысью, чтобы согреться, отправляется к эстакаде и на ту сторону – к участковому.

Тот сразу переадресует её к шефу. Это серьёзный, спокойный, даже вежливый дядька, помоложе и не толстый; агрессии участкового не чувствуется. Он даёт посетительнице исчерпывающую справку относительно человека с ружьём: “Паспорт в порядке, прописка есть, никакой он не бомж. И до вас, девушка, обращались с заявлением, что у него ружьё; но до сих пор у него и холодного оружия не нашли. Мы позвонили на его бывшую работу, там собираются его обратно принимать, во как. Ценный, говорят, кадр, только находит на него… временами.” Бродяга представляет собою собачника, однажды сбившегося с пути в припадке ярости. Ранил кого-то из коллег; поспорили, он его и тюкнул пикой, а потом запер в полном вольере. Псы чуть не съели беднягу; ну а всё-таки тот забрал заявление. “Дружили они, как-никак.” Но это крайний случай. В остальном за собачником числится не более, чем простое хулиганство. Он и прежде кочевал из района в район, его отовсюду выгоняли, он возвращался на работу и снова, разругавшись с начальством, увольнялся или даже, без формальностей, просто уходил в запой и загул.

(А. прикидывает в уме: ага, бродяга ненормально жесток и анархичен; жители более приличных районов вышибли его, так он перекочевал к нам, а местные менты не желают с ним связываться, чтобы коллеги не укоряли их за возвращение такой головной боли на их территорию. Ваши, мол, перебьются – стерпят, а наши опять поднимут вонь. – Что это была, в мае, за история с молодым ментом, попавшим из леска над путями в больницу?… Провожал в сумерках обитательницу пустыря, они решили сократить дорогу и пошли не по эстакаде, а по неосвещённой тропинке через овраг. Девушка-то была благополучно доставлена к подъезду, а вот ментик на обратном пути получил множественные травмы разной степени тяжести. Напомнить начальнику эту историю или не рисковать?… Не хотят менты связываться, хотя у них есть оружие, а мы, безоружные, должны, как они это называют, “проявлять благоразумие” – избегать безлюдных мест. Да ведь места и делаются безлюдными от того, что люди их избегают. Этак с крыльца нельзя будет сойти без баллончика с дихлофосом! если все нормальные попрячутся и снаружи будут разгуливать одни придурки.)

“…За ним, конечно, присмотрят. Мы навели самые подробные справки, как видите; опасаться вам нечего. Конечно, спасибо за бдительность, но в данном случае заявление ни к чему, лучше его забрать.”

А. как можно мягче, но определённо отказывается, напомнив про выстрел и про возможность его повторения. Если собачник достал пороха и патронов один раз, достанет и другой, а ствол он, конечно, прячет… Хорошо, допустим, он безоружен; так тем легче вам будет с ним совладать. Как “что делать”? Отправить домой. Раз у него есть дом и работа, пусть живёт дома и от работы не отлынивает. Верно ведь?

Начальник, помолчав, с досадой суёт заявление назад в папку и резюмирует: хватит. Без вас разберёмся. Явились тут с лекциями!

Спор

С утра, отдёрнув занавеску, А. находит в родном лице земли зимнюю замкнутость: пасмурным тихим днём при минус пяти значим каждый шаг, поворот, каждый сантиметр ступенек, пенька, гаража, скамейки, каждый комок грязного снега, выскочивший на обочину тропы среди нетронутого, белого до отсутствия. Там, где что-то выстроено или посажено, каждый угол собрался, упорядочился и растит внутри свой уют.

Спустившись на пустырь, озираясь, А. щурится, приучая глаза; серебро меланхолии, снежный минор. Впереди, за неизмеримой дорогой, мысли останутся так же ясны и неподвижны под пасмурным небом, в городе без теней.

* * *

Дверь в комнату мальчика была открыта, за столом сидела, понуря голову, его сестра; А. замедяет шаг. Словно голографический портрет, спроецированный на середину комнаты и забытый. Левее и дальше А. обнаруживает обруч, прислоненный к полке. – Но экономка тут же забирает его и уводит девочку, а ученик спешит прошмыгнуть вперёд, чтобы сгрести со стола лишнее, и деловая спешка стирает картинку, не оставив следа.

А. выглядывает во двор; клёны оттенены налипшим снегом и кажутся струями чёрного чугуна. Там, перед их ровным немым рядом, на пустой площадке, добросовестно вычищенной давно ушедшим дворником, чудится потаённое обещание, приглашение подождать удачной минуты, которая обязательно придёт. – А. оборачивается к ученику, вздохнув коротко.

В конце, оторвавшись от дела, ловит себя на тревоге, нараставшей с первой минуты, когда домработница затворила за нею дверь: г-н Т** дома или нет? Зачем она проглядела в коридоре вешалку и обувную полку.

…Гадать не нужно: едва мальчик открыл учительнице, как в рамке двери напротив, на жёлтом светящемся фоне возникает фигура хозяина. Он здесь.

Приглашает к себе, как клиента – быстро, учтиво, по-деловому. А. озадачена: вроде никаких дел, кроме чисто преподавательских, у неё с этим господином нет. Что касается внеделовых интересов, то он должен был давно убедиться в её равнодушии к философам, пусть бы и немецким. Ясно: сейчас заговорит о трудоустройстве. (Чтобы заставить меня заговорить о долине? Больше незачем было в меня вцепляться.)

Но г-н Т**, едва присев, стремительно раскручивает новую философскую тему и через минуту, глядишь, уже активно гоняет А., норовя припереть к стенке. Атаки сыплются одна за другой; уклончивые ответы выводят атакующего из терпения, и остроумием его больше не смягчить.

Жаждет генерального сражения. Сегодня оно состоится. – Остановился в странствии по комнате и смотрит сверху вниз на гостью: она, конечно, сделала и сделает всё, чтобы не возражать по-настоящему. Но г-н Т** принял решение; никуда ей не деться. Довольно игр; дичь взята в кольцо, начинается травля.

А. без труда прочла этот иероглиф, составленный из горделивой осанки, скрещенных на груди рук и давящего авторитетом взора; но поздно!

“…Но Хайдэггер виноват совсем не в этом.” Как её угораздило...?! Молниеносно следует требование уточнить. А., скрепя сердце, поясняет насчёт распространённой манеры применять закономерности одной сферы во всех других, превращая их в обязательные требования, отчего те сферы захиревают; причина – обывательский рассудок, куда враз больше одной мысли не лезет, а если какая уж влезла, то держит оборону героически, не пуская конкурентов на порог. Какое тут равновесие, какая мера. Отсюда (нелепые) суждения философов о поэзии. Вот чего Хайдэггеру следовало избегать, а вовсе не мыслей вразрез с господствующей системой предрассудков.

Г-н Т** заявляет – “всюду действуют одни и те же общие законы, которыми как раз и занимается философия; мир един”; А. уточняет – “он скреплен многообразно: единство обеспечено отнюдь не единственной закономерностью”.

Г-н Т** поднимает брови: m-lle, очевидно, превзошла мудростью всё прочее, бывшее и нынешнее, в т.ч. прогрессивное, человечество?

А. пожимает плечами: неизвестные мне другие люди – сейчас, раньше и потом – тоже знают это.

Г-н Т** замечает, что, сколько бы человек ни разделяли эту идею, развитие человечества в целом пошло как раз по пути централизации, единоначалия, устранения множественности, установления правил, одинаково действительных для всех. И цивилизация, и культура забраковали идею множественности. Меж тем, опыт человечества отсеивает худшее и отбирает лучшее.

А. уточняет: “Не лучшее, а общепонятное. Большинству лучшего не понять.”

Г-н Т** подначивает: “Но ведь лучшее – то, что лучше для большинства?”

А. не согласна: “Большинство видит не дальше текущего мига, да и его различает слабовато; в истории найдётся тому тысяча и одно подтверждение.”

Г-н Т**: Понятно; значит, сильный вождь? Диктатура? Нацизм? Коммунизм? – Вот мы и вернулись к единоначалию, только с другого конца. Отказавшись от демократического централизма, приходим к тоталитарному.

А.: “Измы” – язык, понятный большинству. Потому с ним на этом языке столь часто и беседуют. Лучшее говорит своим языком; и не с этими людьми.

Г-н Т**: Приехали. Никакой положительной программы, одна критика! И отрыв от человека. Если с ним контакта нет, на что нужно пресловутое “лучшее”? Кому оно пригодится?

А.: Большинство – не все. Кому-то, следовательно, пригождается... всё-таки.

Г-н Т**: Масонство? Доктрины избранности?

А.: Лучшее не судит. Оно есть и лежит, открытое всем. (Только не навязывается, в отличие от измов.) Каждый может взять, сколько захочет и вместит.

Г-н Т**: Жизнь показывает, что брать ваше “лучшее” никто не хочет. Его – да хоть вашего поэта – востребуют лишь, когда и поскольку его удаётся усвоить культурой; тогда искусство, действительно, служит и приносит пользу образованным слоям общества.

А.: Образование не так уж важно. Искусство и через него без труда шагнёт.

Г-н Т**: Интересно. Что же тогда главное?... Eigentlichkeit? Почва? Иррациональная стихия?…

А. через миг устало произносит вполголоса: “...Знать, где пасётся олень.”

Работодатель удивлённо переспрашивает; она тихо извиняется: “Нет, так. Ничего. Простите. – Но ведь “каждому своё”, верно?”

Г-н Т** кивает: “Лозунг над воротами концлагеря. Так считали сверхчеловеки.”

А. возражает с кроткой улыбкой: “Так считали древние. А товарищ Гитлер понял в меру своей испорченности: решил лично назначать и выдавать своё каждому.” – Она спешит откланяться, чтобы не опоздать на следующий урок.

Чтобы злость хозяина не взорвалась.

* * *

Она не знает, что он не сел за работу, а смотрит ей вслед в давешней критической позе.

“Где пасётся олень.” Конечно.

Молчание изобличает. Если бы это было простое любопытство, А. спросила бы раньше или позже. Если же она молчит и после труднопереносимых, для неё, интеллектуальных атак, и после наводящих подсказок, значит… увиденное весомо и значимо. Нет, она определённо понимает, что её поняли. И всё-таки как сразу затаилась, так до сих пор не смеет признаться.

Чего именно боится? Вероятно, возмездия, а не позора. Она боялась и всё же рисковала – ради чего? Наивно приписывать сознательные намерения и мужество подобным существам; её просто затянула стихия там, за балконной дверью. Частицу тянет назад в целое, каплю – в океан. Разве А. – человек? Достаточно было понаблюдать, как откликается её растительное устройство на чуждые человеческие премудрости.

Цементомешатель

Январь искрится под синим небом; по утрам примораживает, А. рысит по просёлку, сунув кисти в рукава и поскальзываясь. Скорей, чтобы не прозевать начало аттракциона: в это воскресенье к друзьям приглашены, кроме А., знакомые из Ёлок. Собрались обстоятельно и всласть обсудить убийства; А. с порога видит господ Р., давно и прочно устроившхся в двух одинаковых креслах справа у окна, против хозяйки, которая, слегка наклонившись вперёд, внимательно слушает г-на Р. и часто кивает. Поздоровавшись между прочим, собравшиеся продолжают азартный обмен предположениями.

Было бы хоть нечто общее между жертвами… Пострадавшие – уборщица с соседней станции, служащий из города и вот теперь ещё, на той неделе, постоянный житель Ёлок – директор лодочной станции. Редакторы наперебой, оживлённо рисуют картинку его житья: когда не сезон, вся его забота – лелеять “объекты” и, главное, атрибуты ТБ. Озёрно-речной персонал – что крестьяне: летом у них круглосуточно кипит работа, зато зимой они впадают в спячку. Поэтому неудивительно, что директор оказался в лесополосе днём в четверг. Другое дело, что не у кого и спросить, куда и зачем он шёл: он был давно разведён (увы, сказался род занятий), дети живут в городе и почти не виделись с ним в последнее время. Из сотрудников кто не на заработках, тот в запое. Озеро замёрзло почти целиком, но, если год назад лодочникам приходилось гонять оттуда конькобежцев, то на этот раз желающие рискнуть до сих пор не объявились. Помните, сколько народу пострадало в прошлом феврале? Трое искупались основательно, а частично мокнулось, наверно, человек десять. Память свежа… Так что даже дежурного на берегу в эту зиму не видать: пройдётся разок с утра вокруг озера, чтобы проветрить мозги, да засядет на целый день квасить.

Опять недостаточно сведений, чтобы с уверенностью сказать хотя бы, ради чего совершено преступление. “Почерк” один, а резон так и не обнаружился. Поэтому беседующие скоро съезжают на народные версии. Подруга считает, что нет дыма без огня – не может быть, чтобы по чистой случайности множеству людей чудился, виделся, мерещился тут и там пресловутый цементомешатель. (“А., скажи?” – Она кивает.) – “Коллективное самовнушение”, – возражает её муж; г-жа и г-н Р. не согласны: даже такое самовнушение имеет причину. Цементомешатель до своего исчезновения был всё равно, что пустым местом, он ничего не значил, одна А., при посещениях стройплощадки, замечала его постольку, поскольку он отличался от коллег угрюмостью; а стоило ему провалиться сквозь землю, начались убийства, и тут все о нём заговорили – с полным основанием, потому что даже следователи-профессионалы до сих пор не нашли других фактов, с которыми можно было бы связать серию преступлений. Если бы в округе, кроме цементомешателя, ещё что-нибудь столь же ярко и внезапно появилось или пропало, можно было бы оставить бедного буку в покое.

“Но если всё-таки дело в нашем посёлке? – встревает жена. – Поговаривают, что тут заказ, и даже не местного уровня. Хотят запугать нас, чтобы мы продали дома и участки.” – “Ну да, ну да, – кивает г-н Р.; – слыхали. Или так расправляются с новоиспечённым министром путей сообщения его политические противники: мол, где ваши пути, там и сообщения… о нераскрытых убийствах.” – Он от души хохочет. – “Да и куда прикажешь девать цементомешателя?” – добавляет муж. – “О, – протестует г-жа Р., – он очень даже вписывается: для отвода глаз его убили, а труп спрятали, чтобы можно было валить на него подлинно как на покойника!” – “И под этим предлогом не искать настоящего убийцу и тех, кто ему платит,” – уточняет жена.

А. помалкивает, остерегаясь подсказать ещё одну версию: на соседней с Ёлками станции богачи недавно скупили все участки, подчистую выгнав оттуда нормальных людей. В самих Ёлках достаточно малоимущих, значит, им угрожает та же участь. Уж больно хороши озерко, река, хвойный лес и, соответственно, воздух! Поэтому: неровён час, кто-то из тамошних выражает социальный протест. Резонно: многие потенциальные покупатели струсят и отступятся. Нужна им такая чума… или такой геморрой, уж как там выражается эта публика.

Если бы поглядеть на всех трёх убитых! Что-то общее у них есть, спорим. – А. взвешивает свой давешний экспромт: конечно, собачник, разъезжающий на товарных составах и побивающий одиноких прохожих прикладом обреза, был задуман лишь как нюхательная соль для выведения из бесчувствия полицейских, но кто знает… Стрелять ему в данном случае и правда оказалось бы невыгодно, хоть он это любит: от выстрела остаётся пуля, по которой можно определить оружие, обрез имеется не у каждого – значит, при таком способе убийства круг подозреваемых сужается, как верно заметил следователь. Дать сзади по голове тупым предметом способен практически каждый, даже не очень сильный человек, причём таких предметов много и в природе, и в хозяйстве.

Примечательно, что исконная фауна лесополосы не тронута: блажной велосипедист по-прежнему разъезжает там, и старуха-бутылочница, скрючившись в три погибели под мешком, раскапывает в снегу свои драгоценности, иссякающие с каждым днём.

В образовавшейся паузе А., наконец, подаёт голос: “Все погибли без сопротивления или попытки бегства. Кто-то идёт за вами по пустынной тропинке, нагоняет, а вы, представьте, не оглядываетесь. Ни один из троих не оглянулся.” – Беседа вновь оживляется, каждый выкладывает своё объяснение, почему это могло или не могло быть; о последнем несчастном г-н Р. замечает: он ведь совсем одичал в своём озёрном хозяйстве зимой: ни газет, ни сплетен… Он и не подозревал, что подвергается опасности, решив идти через лесополосу. – А второй? – А тот, по занятости, мог и не вникнуть в подробности газетных и телевизионных новостей.

А. возвращается в свои мысли. Ковылянье ветхой старухи, шелест велосипедных колёс не похожи на шаги человека, достаточно крепкого, чтобы нагнать и убить с первого же удара. Зимой в лесополосе негде спрятаться. Значит, убитые заметили этого человека, но почему-то сочли безобидным. Много раз встречали его здесь? Относительно уборщицы и директора лодочной станции это предположение вероятно, относительно горожанина – нет: он здесь не мог бывать часто, по загруженности.

Так или иначе, олигофрена с велосипедом наверняка задопрашивали до обмороков, перетряхнули всё его жилище в поисках тупого тяжёлого предмета – и не нашли, недоросль до сих пор катается, где катался, нет о нём ни газетных сообщений, ни слухов. Но другие кандидатуры из местных полиция тоже не исключает, по этой-то причине и медлила поделиться установленными фактами с жителями Ёлок и нового посёлка.

…Всё многообразие домыслов и вымыслов проходит перед А. в беседе друзей с редакторами; один цепляется за другой, они текут вереницей, сливаются в ленту, подобно шпалам, когда смотришь на них из движущегося вагона; и, наконец, рядом с беседой образуется странная тишина. Чёткая мысль о елях за перроном, об их ветвях, воздетых умеренно, как древко праздничного флага на углу дома, увешанных бахромой хвои, подвесками шишек.

О диво цвета, выступающего среди снегов и серости, без которых он сам был серым; не звучал.

Цементомешатель заблудился среди великих деревьев, заглядевшись вверх; он где-то там сейчас, в Ёлках или рядом.

Чем-то он нужен и даже хорош. Не напрасно мерещится то одному из нас, то другому; его внушенье освежило и промыло ландшафт, хорошо, что он сквозит повсюду в окрестности, вынуждает прислушиваться, откуда в следующий раз повеет странность, в каком месте приотворится тайное окошко.

Кто-то хотел сказать: это моя земля. Вот здесь граница, помните это и будьте скромней. Я не позволю вам предаваться беспечности; заставлю помнить, где вы ходите, и ваши шаги станут тише. – Этот некто, будь он даже цементомешатель, неведомый себе в этой части души, отпугивает людей от своих владений: пусть боятся и не засоряют шастаньем любимое безлюдье.

Разгадка

Г-н Т** опять тут и опять начал чаепитие, как лекцию в институте – с места в карьер, чтоб уложиться в срок.

А. молчит, стараясь оттянуть свою первую реплику, недовольная собственным недовольством: надо было сегодня отказаться – не могу, мол, задержаться ни на минуту. Существуют слова, на которые не следует отвечать, и загадки, которые нельзя разгадывать: потому что верного ответа не существует.

Речи работодателя только подогревают злость. Spießer полюбил – и крепко – рассуждения о прорыве в новую осмысленность, тешится и греется словами, символизирующими риск – романтическую отвагу первопроходцев (Sprung там всякий и т.д.); шписеру нравятся, хоть он любит над ними поиронизировать, пророчества о новом боге; да к такому, как он, боги Хёльдера не приблизятся и на километр: Rechthaberei воняет. Stinkt zum Himmel. Мужик живёт возле Элизиума и боится сойти туда. Какая тут Götterung! Заперся с книжной полкой вместо участия: предпочёл счастью претенциозную болтовню.

Spießer осваивает недосягаемое через болтологию другого, более развитого шписера, и так делает её культурой, т.е. чем-то безобидным (бессмысленным) и престижным. Хайдэггеровские рассуждения на почве сожранного им чужого поэтического достояния – трёп о том, чего сам не способен понять и осуществить. Трёп удачно замазывает недоступное в чужих текстах, привязывая их к доступному. Получается видимость владения тем, к чему они отсылают. Искусство практикует невыразимое, философия пробует его разболтать: накручивает массу ненужных слов снаружи на недоступное “быть Этим”.

И не выходит, что характерно. –

…Г-н Т** строго потребовал от гостьи её мнение; полундра! А. поспешно кивает, да, да. Сейчас. “"Рабочий и солдат"? Нет, не убеждает. Возражение Хайдэггера нацелено не туда, где находится несогласие. Дело не в Handeln und Wirken, а в Быть. В предстоянии Последней Основе Всего, которое обсуждать бесполезно. Вредно, если угодно.”

Молчание. А. поднимает глаза и застывает: внезапно, вместо очередного тезиса инквизитора, беседа оборвалась. Шаг в пустоту.

Хозяин молча глядит, оценивая.

Кто такая А.? Никто. Этот вывод г-н Т** окончательно утвердил сегодня, перед её приходом. Он рассчитывал, что бродячей учительнице должно быть приятно время от времени вынырнуть из рутины, вспомнить о высшем образовании... Но её речи, когда она не притворяется, даже не туманны, а растительны: голодные глюки, которыми порастает лишённый нормальной работы мозг. Она уходит в них, скрывается, растворяясь в слабоумной неопределённости, ускользает. Нет, чистосердечного признания не добиться; искомый контакт невозможен; – кончаем игру.

Кекс доеден, слова иссякли. А. смотрит в гладкий бок чайника; ясно, что предстоит.

Отодвинув чашку, сунув скомканную салфетку на блюдце, г-н Т** прерывает молчание. Говорит дельно и просто; речь стремительно несёт его к главному тезису.

– Послушай, ты же обречена. Тсс; молчи. Слушай. Через двадцать лет начнёшь собирать бутылки и рыться в мусорных баках. Никто тебя не винит: ты и правда не можешь ничего получить сама… Ни сделать карьеру, ни выйти замуж. Ведь верно? У тебя нет воли.

Пауза. Г-н Т** всматривается в тихое удивление гостьи, в шахматно-рассчитывающую замкнутость на её лице, которая, кажется, смешалась с алюминиевой патиной пасмурного света, входящего через балконную дверь.

– Ты даже хотеть по-настоящему можешь только одного. Если бы я даже открыл эту дверь и пустил тебя туда – – ведь этого тебе надо?

Пауза.

– Ничто не изменилось бы.

Гостья похожа на неживое изображение.

– Я могу открыть много разных дверей; ты хочешь только в эту, худшую из возможных... и тебе даже не стыдно. Н-да. – Он наклоняет голову набок с насмешливым сожалением. – Мне всё равно, пожалуй. Знаешь, что у меня есть ключ от чёрного хода? Он ведь не заколочен по-настоящему.

А. следит за мимикой и жестами оратора, её зрачки расширяются: это суд. Человек – не ландшафт: его можно схватить – и к стенке, к ответу… Взыскать с него; человека можно приговорить, не то, что двор с тополями, воронами, фаготистом на лавке и велосипедом, петляющим среди яблонь. Тебе г-н Т** присудил стать воплощением долины и отдуваться за её грехи. Вот зачем было… всё: чтобы спалить чучело государственного преступника, недосягаемого для власти.

Инквизитор остановился на фоне книжных полок и от неподвижности растёт, грозя заполнить собою стену.

– Своим умом тебе не прожить. Кто-то должен был сжалиться над тобой. Ключ в соседней комнате… Час там, потом еда, деньги, ключ – всё просто. Будешь приходить по утрам, когда нет домработницы.

Гигантский, как туча, бройлерный петух с когтистыми лапищами гоняется за ней по двору птицефермы, то и дело вспархивает, нацелившись, и пикирует, она уворачивается, бежит, уворачивается, хлопают крылья, щёлкает клюв. – Картинка, вспыхнув, сменилась видом комнаты, г-на Т** на фоне книжных полок:

– Идём.

Он сдвинулся с места – оп! – внимание; увернувшись, гостья выскальзывает из-за стола и с порога примирительно замечает: “Ну это уже не ко мне, г-н Т**. Да и не к Хайдэггеру, пожалуй... Скорее к Адлеру и Фрейду.”

По счастью, дверь на кухню была открыта, домработница угодливо спешит в прихожую проводить гостью. А. подхватывает сумку на плечо и прощается с хозяином, показавшимся из кабинета: “Спасибо за чай, г-н Т**”.

Станет уходить с той же пунктуальностью, с какой является на урок.

* * *

В лифте думает: поэта не получается употребить в неподготовленном виде; но, препарированный философом, он уже не поэт, а так, какое-нибудь “сердце Всевышнего” или, максимум, «Священного». Шопеновские “божественные печёнки”.

В прикрытых на миг глазах вместо этажей мелькают знаки: письменный прибор с его неумолимой офисной солидностью и гладкостью, придурковатая покорность фарфоровых чашечек среди тёмного кабинетного интерьера, насыщенного книгами, размягчённая – всегда готовая к вине – рожица экономки, застывший призрак девочки, едва уловимое движение её брата, когда отец заговорил с ним, и под конец, через просвет не до конца закрытой двери… чем бьют отчаянно за нечаянности бытия.

Дети – лагерники, домработница – население, покорно благодарящее фюрера за разрешенье пока оставаться на свободе. Кабинет – резиденция, где хозяин может наслаждаться превосходством среди понятных только ему книг, подтверждающих его право на власть. Император засел в цитадели над плебейской долиной; над царством, которое предстоит покорить.

Сфинкс треснул, оттуда вылез человечек, от расчётов которого в энный раз ускользнул мир. Долина внечеловечна, безотносительна к науке, философии, профессии; а он даже убить её не может. (Её и так, помимо него скоро застроят, сотрут, как прочие живые места… знаки… чтобы город немел понемногу и однажды умер.) Хуже того: долина уже была. Живущее при тебе можно разрушить или переделать, но не бывшее, которое состоялось сполна.

Дальние страны

Пятница.

Чёрным вечером А. возвращается из родных переулков возле притока. Освобождается, когда последние дети уходят из мест гулянья, не раньше; жаль. По дороге прислушивается к голосам, созывающим их домой, к откликам детей, медлящих, чтобы ухватить ещё кусочек счастья; в темноте блеснёт полоз санок, мелькнёт под фонарём облепленный снегом полушубок, покажется в жёлтом окне чей-то силуэт, и снова тьма, снегопад, шелест шин и колючие лучи огней. Последний урок сегодня был неподалёку от бабки №1, и в тамошней булочной, куда её в детстве посылали за хлебом, А. купила пирожок.

Кусает на ходу. Пальцы мёрзнут.

Завтра на одно занятие меньше – Л. пока у родителей, не ездить же сюда каждую субботу.

Ноги несут А. к частному парку.

Стоит прикрыть глаза, и в них течёт пространство станции с его расхождением и схождением путей, россыпью карликовых фонарей, синих и белых, с прямым, как стрела, и плавно изогнутым устремлением линий, с мелкими постройками, то плотно налепленными, то широко расставленными, с мачтовыми светофорами, горками и тупиками. На плане, подаренном владельцами особнячка, видно, что здесь проходит та же ветка, что у пустыря под эстакадой.

Возле места, где летом была её дверь на волю, в частный парк, А. прислушивается: нет, пусто. Отсутствие всегда обещает; но ты на этот раз не станешь ждать.

Круг года разомкнулся от вопросов, за которые А. себя не раз упрекнула, но оставить их не смогла. Пусть зима тянется и длится, как было 24 раза прежде; пусть в печальной, уютной, всепонимающей темноте ты укрыта и содержишься внутри родины, как всякая вещь этого ландшафта – пусть. Возврата нет, путь по прямой начат. – Было бы страшно выпасть из года, не живи ты с давних пор на краю, там, где между миром и тобой не стоят ни дела, ни люди. Ты прошла стрелку и попала на другой путь. Весна будет и впрямь новой: у неё к тебе дело, приготовься.

…Постоит тут немного, подмерзая, внимательно глядя в темноту. Подобрала руки, сунула кисти в рукава; мешкает, глядя на лаз, в неподвижности, как в почётном карауле.

Затем уходит, неспеша, вдоль длинного забора.

(Долина всё решит. – Сколько-то времени осталось, пусть мало. Можно поработать. Надо успеть; а там...)

В общественном парке у горки неожиданно замечает маленького Л.; застыл, глядя, как другие летят и вопят, а потом прилежно лезут вверх. А. подходит вплотную, окликает; на вопрос “ну как с алгеброй? порядок?” Л. отвечает “да”. Он, кажется, рад встрече. Она спросила, как дела дома – он улыбнулся; предложила покататься с горки – покатались. Устав, отряхнулись основательно и сели на лавке в двух шагах, глядя, как скользят, шлёпаются и озорничают другие.

Учительница мёрзнет. Мальчик не расположен что-то рассказывать; ему тоже незачем спешить домой в тепло. А. тихо рассуждает об иных местностях, видимых в перевёрнутом бинокле, во сне или за горизонтом, о неопределённо далёком маяке, который сейчас мигает, не погаснет до утра.

“Хорошо бы однажды смыться туда, правда?”

Мальчик снова кивает с улыбкой.

Она разводит сказки; хорошо сидеть так долго – хорошо бы весь день пробыть здесь: поодаль от игры и переклички, когда фонари на аллее ещё не зажглись, в свежести снежного, свободного от мороза вечера, глядеть через верхушки деревьев, как небеса меняют цвет, как вороны укладываются на ночь. Звёзды, словно наколотые ледяной иголочкой, возникают тут и там пронзительным, как (хру)сталь, восклицанием.

И в тишине перед сидящими проступает невиданная страна с коробки из-под цукатов, место, откуда родом куколки на тёткином телевизоре: море с островами, полумесяцы бухт, обведённые полосками песка, горы с цветной растительностью по склонам; страна, о которой грезит ребёнок, заснув в новогоднюю ночь.

(Тихо длится фоном уже не память о нормальном доме в нормальных переулках, где ты уже не жила – он стоит себе за ветками клёнов, чёрточками проводов, стеблем фонаря, вечереет вместе с Равниной и зажигает окна тут и там.

О жизнь, уже с рождения недоступная. О скромный дар Милосердия, которого на твой век не хватило.

От сидения здесь и сейчас вместе с молчаливым ребёнком дом присоседивается и длится, пока ты тянешь сказку – полушутя, полусерьёзно пророчествуешь об океане и островах, о цветных рыбах среди прибрежных камней, о гигантском вереске на горных склонах; пока вы не поднялись со скамейки, есть и сказка, и дом. Может, потому, что во тьме не различить себя рядом с другим, не отличить свою жизнь от минувшей.)

Из скобок, из фоновой мысли берег залива и острова вышли ровно, тепло и нарядно, словно кто-то в доме, в одной из (уже никогда и т.д.) комнат открыл яркую книжку, радуясь Рождеству, и прочёл вслух про дальние страны.

Ни мальчику, ни его учительнице квартира и книжка не светят. Но деревья рядом, чёрные скульптуры, сошлись и остановились в немом участии; они бы подтвердили, что судьба бывает разной (они старше обоих), а мысль о заливе, смеющейся воде и её разноцветии, мысль о движении рыб, кораблей и чаек никому не заказана. Безотносительно к дому, книжке, Рождеству.

Деревья были (уже и ещё) во времени, которого тебе не досталось.

Туда, в Полублизкое Прошедшее, понемногу втягивается отсюда свет, возвращаясь.

А. спрашивает: “Как бинокль?” – Мальчик улыбается. – “Вот видишь: полезная штука.” Дедушкин бинокль, который он помнит в родительской квартире, давно и безвозвратно затерялся за переездами да ремонтами, родителям некогда было бы его искать, среди суеты. А ведь сейчас самое время смотреть вдаль.

Океан – не выдумка оформителя жестяных банок: он-то есть всегда. Если когда-нибудь увидится отсюда, с высокого места, то в ярчайше-мельчайшей капле оптического стекла, толстого и чистого; А. советует: переверни бинокль, загляни в него с обратной стороны.

Он кивает.

…Расставшись, уходят к противоположным выходам. Его умное, тихое, выразительное лицо не позволило заметить, что он не произнёс ни слова. А. оглядывается напоследок; отсюда Л. кажется ещё меньше, чем был рядом.

* * *

Возвращение тянется в кромешной тьме. А. следит в окошко автобуса, как огоньки отступают во мраке. Что общего у бродяги с цементомешателем? Чего они, едва утомишься, беспардонно лезут на ум, да ещё оба разом?

Автобус здесь – автобус там…

Пустошь там и пустырь здесь, – приходит ответ из незримости, мерно льющейся снаружи. Место, как попало расчерченное дорогами, в целом-то, если отвлечься от собственных проторённых маршрутов, оказывается до странности хаотичным. Неорганизованное пространство с видимостью порядка; видимость рассыпается, стоит поднять голову от повседневной ходьбы и работы, глянуть вокруг. Здесь дом – там дом, вон куст, вон забор, обрывающийся в непредвиденном месте и, значит, не имеющий оправданий, хотя в остальном добротный; вон валяются две бетонные трубы, внутри которых дети третий год играют в эхо, а позади дорожка к дурацкой забегаловке, где можно купить перекус, но не нормальную еду, и куда ходят большей частью любители закладывать. Места знакомые и оттого словно бы упорядоченные: от твоей к ним привычки. Но не сами по себе. Не взаправду.

Это уже не город, пространственно; поле, где живут друзья – пока, во времени, не город.

Ясно не только, что Л. нашёл, но и что ищет, не подозревая, на краю пустыря. Ни выдать его нельзя, ни пускать туда больше.

Бинокль; японские куколки… Осталось последнее средство.

Диверсия

По тропинке над путями близится к бомжатникам человек в чёрной куртке. Картуз, небритый фейс, левый локоть прижат к боку. Замедляет шаг.

Внимательно глядя под ноги, приближается к двери над остатками двух ступенек: ага, сегодня мальчишка сюда не залезал; – и, отодвинув ржавый щит, прикрывающий проём, обстоятельно чистит подошвы о порог. Среди безлюдья слышно только поезд, понемногу снижающий скорость перед станцией. Окинув логово свинцовыми глазками, собачник вразвалку направляется к тюфяку. На ходу достаёт из-за пазухи обрез: приходится брать оружие с собой, чтобы мальчишка не утащил. Ничего, недолго ему…

На голову с треском рухнуло перекрытие. Собачник ещё лежит, скрючившись, в воздухе кружится труха, когда обрез стремительно выскальзывает у него из-под локтя, и, стараясь выпростаться из обломков, прочистить глаза, он слышит сбивчивый топот убегающего неприятеля.

А. мчится, одной рукой прижав обрез к себе, другой хватая пространство, как перила, чувствуя, что ушибленная стопа готова подломиться, но этого нельзя! до автобусной дорожки далеко, а здесь ни души, даже по ту сторону путей; сиплый мат обманутого всё ближе, уже слышны пыхтенье и шаг. Дыхание жжётся, во рту солоно, как от крови. Чистое безумие – без единой тренировки бежать пятьсот метров. Дяденька ещё не старый, закалённый… разве что головой ушибленный, а лёгкие и ноги в порядке. – А. оглядывается в полёте: щетинистая рожа с безгубым ртом отчаянно близко – а впереди недоступная, безучастная эстакада, ровное серое небо, рожица локомотива показалась меж бетонных опор.

Миг – А., как подрубленная, рухнула и катится по склону. Внизу, кое-как поднявшись, извалянная в снегу, под вопль локомотива перескакивает через рельсы, чуть не запутавшись ботинками в шпалах; состав тут же зачеркнул её, собачник напрасно расходует красноречие и воздух, выпуская их в мелькающие перед носом красновато-коричневые бока вагонов, в серые и ржавые округлости цистерн. Подняв голову, обнаруживает воровку наверху. Она тоже остановилась, следит с высоты за жестикуляцией врага и порциями густого пара, пыхающими из его уст; они выпархивают на волю, как дым из заводской трубы далеко за спиной А.; – наконец, поднимает оружие и, коротко взмахнув им, наставляет на собачника. Показывает, что прицеливается.

“Чпок!” – тихо произносят её губы; и уже отвернулась, и пустилась рысью в сторону эстакады.

Собачник, сообразив, карабкается назад, чтобы догонять по своей стороне. Состав очень длинный, к тому же здесь все тормозят – впереди за леском и поворотом входные светофоры товарной станции.

…На ходу достав плотный пакет и упихнув туда добычу, А. торопится перейти шоссе. По ту сторону эстакады, на дороге к жилью людно, вон даже легковушка едет; здесь можно и шагом. Быстрым, конечно. Дорога хорошо утоптана и укатана; в тучах показывается отзвук света. А. на ходу отряхивается, чтобы куртка не промокла. Всё-таки удалось; но только потому, что хватило ума пробраться к собачнику через заколоченное окно, а не прийти по тропинке, как маленький Л.

* * *

“Кто вас просил туда лезть?!!”

Пока начальник проорётся, А. тщательно поправляет язычки в ботинках, потом с большим педантизмом очищает шапку от остатков снега, придвинув к себе мусорную корзину; наконец, начальник выхватывает шапку и, стукнув об угол шкафа, бросает ей на колени. Она поднимает взгляд. “Что за самодеятельность?!! Я тебя саму посажу, поняла?!!”

“Зря. Моих отпечатков там нет. Я бралась только в варежках. А его отпечатки обязательно будут: он стрелял в собаку, когда было много теплей.” –

Начальник сел, молчит и, постучав зажигалкой об стол, в конце концов закуривает. –

“Зайдите к нему сами, полюбуйтесь. Ближайший от эстакады пустой дом; от тропинки пара шагов. На первом этаже под тюфяком лежат пули и порох.” –

Начальник молчит.

А. поднимается: “Главное, ствол теперь у вас.”

“Расписки не дам. Чего тебе надо?!”

“Прощайте.” Она уходит.

* * *

А. возвращается через заснеженное поле, не торопясь и напевая тему из 2-й части Большой симфонии: дело сделано, показалось солнце, тучки разделились, кое-где сияет белизна, выглядывает голубой лоскут неба.

Идёт по эстакаде, чтобы вернуться на пустырь по дорожке, отходящей от автобусной остановки. На полпути, откуда ни возьмись, вырастает собачник; А. останавливается. Он придвинулся так, что чувствуется вонь; “ща сброшу, б-”. – “Ну тя на –”

Увернуться удалось не до конца; диверсантка обстоятельно утирается платком, отступив к фонарю. Какие-то люди на противоположном тротуаре оглянулись. “Давай не будем, а?” Пожалуй, придётся выскочить на проезжую часть. Хотя скользковато для такого эксперимента. Рядом с собачником возник прохожий: “Ты чё, мужик, в натуре? Какие проблемы?” – А. усмехается разбитым ртом: “Перепил, вся проблема.” Прохожий помешкал и ретировался; А. говорит собачнику: “Скажи спасибо, что я не привела к тебе экскурсию. У нас на пустыре желающих много… Порвут, не сомневайся.”

Она уходит быстрым шагом, приложив платок к лицу. Собачник зло озирается. Там, куда она скрылась, выстраиваются и толпятся, чередуясь, фонари этого и противоположного тротуаров; машины плотными косяками проходят между ними. Из-под эстакады показался состав, он утекает в сторону леска, над которым открылась полоса яркого неба и, выше, громоздятся неряшливые тучи. Рядом, в двух шагах от собачника, тормозит жёлтый рейсовый автобус, люди выскакивают на холод, торопясь; он машинально следит за ними; большинство спускаются по лестнице к полю, позади которого теснятся окоченевшие метёлки и белые, как из тетрадки для математики, многоэтажки, восходят цветные дымки; а посередине между здесь и там, далеко от дороги чёрный пёсик скачет на воле, окунаясь в снег и тявкая от восторга.

Визиты

По дороге к бабке №2 А. купила лекарство, которое должно было кончиться с прошлого раза. Оглядев квартиру, починив телефонную трубку, попрощавшись, А. звонит в соседскую дверь: “Мне надо уехать. Присмотрите за ней.” Когда вернётся? Нескоро. “Вот деньги на всякий пожарный… Нет, возьмите себе, прошу. Она засунет куда-нибудь и не найдёт. Так пенсии должно хватать, но если… Да, да. Спасибо. Если удастся, позвоню.”

Вот и всё, делам конец. А теперь на родину, к притоку!

Шагая среди транспортного грохота, над пятнистыми льдами реки, А. пробует представить, что впереди, но не получает оттуда отклика. Неуверенность… А идти надо. Пусть бы там даже буквально не было ничего. – Здесь простор, какой обретаешь только на больших мостах: далеко видать в обе стороны по реке, вперёд и назад вдоль проезжей части; небо над головой велико, и до воды тебе столько же, сколько вон той чайке.

У бабки №1 А. сегодня опять пропылесосит квартиру, опять поможет состряпать скромный обед, посидит за столом, покивает на бабкины речи, не скажет, что больше не придёт, ведь бесполезно – не докричишься; порадуется тихим комнатным цветам, подросшему за полгода котёнку, серому, полосатому (это А., разумеется, его притащила и внедрила, не слушая протестов), вымоет посуду, навестит уборную и с порога тесненькой ванной комнаты шагнёт в подобие прихожей: “Ну, я пошла”. Это сообщение бабка улавливает из контекста – по направлению перемещения гостьи, по выражению лица. Фанерная дверь откроется коротко, подъезд дохнёт холодом, и три ступеньки к выходу, коротенькие, как жизнь, сопроводят А. во двор. Она машет, обернувшись на середине дорожки: бабкино лицо глухо помаячило в кухонном окне.

Горка, спуск, переулки, красная школа с белой книгой на лбу; нездоровое оживленье отпущенных младшеклассников, портфелебитие, снежкокидание, зычный глас завуча с крыльца: обличительная тирада вслед убегающим курильщикам, которые могут без родителей в школу не приходить. Всё равно она их видела. (И поимённо помянет во царствии своём.)

А вот шестиэтажный дом на улице, параллельной проезду возле станции: уголок, одна часть слегка длиннее другой; дом для простонародья, по сути, но архитектор был под вдохновеньем – окна и балкончики до сих пор вызывают симпатию положением и формой, ведь больше у дома ничего нет: никакой отделки, выступающих частей, даже простых скруглений для разнообразия. Единственное чудачество – сплошное застекление, вплоть до верхней площадки, в самом углу: там лестница. Это место видно всем, ведь охваченный домом пятачок с улицы ничто не заслоняет. На нём сохранилось прежнее подобие сада, хотя со времени, когда по этой дорожке уходила и возвращалась А., исчезло три или четыре старых дерева и выросло много кизиловых кустов.

После школы А. сперва доходила вон до того старого дома, на этой же стороне улицы, только чуть дальше; садилась на ту лавку и съедала свой бутерброд: в школе есть не хотелось из-за грязи физической и ментальной. Сидела, вникая в любимые стены, своя здесь, наравне с жильцами, только места внутри для неё уже тогда не было предусмотрено. А так…

Между четырёхугольными столбами уже тогда не было ворот, в тесную выгородку перед подъездами мог попасть, кто хотел. Этот дом старше и по-настоящему, сдержанно красив. В нём до сих пор живо время, которого тебе не досталось.

Подъезды тогда не запирались, А. несколько раз проникала туда, добиралась до верхнего этажа, до площадки перед чердаком; но внутри не оказалось искомого, только ясное обещание этого – указание, что оно существует и может оказаться здесь. Может. Но сейчас гостит в ином месте.

…Сегодня проделает надлежащее в последний раз; жуёт, стараясь не упустить ни крошки, вникает в булку и в предвкушение встречи, которой прежде, пока она и дом были рядом, случиться не могло. Теперь иное...

Встречусь ли я с тобою, войду ли в тебя там, мой дом?

* * *

Стоя над притоком, А. бросает уткам хлеб. Разглядывает льдины, чёрную воду, деловитых водоплавающих, загадочно любопытных к человеку – то ли ради пищи, то ли наблюдают… зачем… – Она сильно перегнулась через чугунный парапет, чтобы скормить им белую горбушку: не оставлять же в холодильнике. (Утки вы, утки; отчего мне известно, что после сегодняшнего уже нельзя будет вернуться ни к вам, ни к ученикам, ни к бабкам? Мудрые вы птицы. Побудьте со мной. Долина оказалась покруче прежних загадок, она уже словно и не шутит; оттого, наверно, что ничего тамошнего заранее знать нельзя.)

Вход

Решено. Дубль два. Поехали.

А. быстро шагает переулком вверх до крохотной площади; опять взгорок слева провожает гостью, зима превратила его в сугроб, и машин к нему притулилось меньше.

Проникнув во двор за авторитетным домом-стражником, А. вынимает блокнот.

Хотя что и кто тут поможет? Бесполезно. И блокнот фигня, и местных нечего беспокоить расспросами. Мало явиться в назначенное место, надо ещё застать пригласившего. Вовремя приходит, кто шёл сам. –

А. крутит, мнёт блокнот в пальцах, останавливается, вспоминая. В прошлый раз, глядя в долину с крыши, она усекла направление и потому хорошо представляет себе кратчайший путь отсюда туда, как его можно было бы прочертить на карте, поверх преград. Надо взять правей.

Свернув в правую арку, она неожиданно скоро, без давешних блужданий, попадает в угловую щель и через неё – к масляно-жёлтому домику, зелёному помойному баку, могучим тополям и металлической калитке с висячим замком. Сегодня здесь что-то не так; А. медленно перебирает двор, от высокого узкого торца жилого дома справа до левого края жёлтого домика.

Там на крыльце подсыхают следы; дверь приотворена.

А. с досознательных времён зрительно помнит прямоугольник пасмурного света в конце короткой тьмы и блеск выщербленного порожка, приподнятого над полом; с того конца асфальт вровень с порогом, а с этого к двери ведут две ступеньки. – Она берётся за ручку.

Миг тьмы, и она в другом месте. Готово.

Ноги без неё знают, куда. Переносят её через двор, сквозь низкую подворотню вносят, как на крыльях, в следующий; – а тот обрублен и откинут наверх:

надломилась земная плоскость, до небес встала стена.

Длинный дом впереди без остатка охватил двор крыльями, надвинулся, вымахал вверх за все пределы; он фантастически безобразен со своим огромным гнусно-коричневым цоколем, с коричневатой штукатуркой, без единого украшения, в пятнах, трещинах и потёках – не фасад, а сифилис. Лицо порока. Хоть бы дерево; – а, вон там, слева, одно. Разумеется, тополь. Ни травинки; разноцветные заплатки помойных баков прилеплены к стене тут и там, бестолково, сикось-накось – баки мятые, корявые, так их и сгружают наспех куда попало. Все эти люди: дети, пьяницы, складские грузчики, дворники, какие-то старухи, хрен знает кто… что видят, оборачиваясь в сторону неожиданного чужака, рысью пересекающего их бесплодную, безотрадную вотчину? Что видят, как объясняют эту рысь; – а здесь даже снег не держится. А. поскользнулась раз и другой; лёд остаётся, когда дворники поскребли лопатой, большего от них некому потребовать.

Насквозь через подъезд стремится пришелица, не успев его разглядеть, мимо почтовых ящиков, не ответив на тихий оклик человека с колёсной сумой, который возле них возился (верно, почтальон); – вылетает на крутой склон. Он невысок, исчерчен тропинками, как струями водопада, есть даже обледенелая лесенка. Далеко впереди знакомый респектабельный дом застыл на взгорке, крошечный, в ряду прочих за тусклым мазком стены и еле различимой металлической сеткой; А. перебирает взглядом фасад, возле центрального крыла находит балкон…

Спускается.

Каток: круглый каток вдруг возник прямо перед нею. Вдали, за седым льдом, чернеют из-под снега яблоньки, скамейка; а здесь это диво.

Цвет, который несомненен – и не имеет имени.

Вот место счастья.

Каток: тарелка, до краёв налитая драгоценностью; припорошенное морозными звёздочками зеркало неба. Место праздника, на котором ты скользишь и крутишься, летаешь по кругу перед задумчивым, ласковым, ясным Лицом.

Она приходила сюда пешком из дома и каталась часами – сперва среди прибывающих, потом среди убывающих детей, потом одна, долго, с негаснущей улыбкой, с сердцем лёгким, как у птиц, под светлым вечерним небом, под высоким месяцем.

Разноцветные человечки, кто больше, кто меньше, быстрые и медленные, мелькают и длятся на подкладке фасадов, где медленно множатся и набирают силу золотые огни.

Лезвия стрижами проносятся по опрокинутым небесам, седым и глубоким.

* * *

…Очнувшись, глянув наверх, встречает в зените яркий месяц.

Каток полон. Слева ёлки загустели тьмой; люди снуют у края льда в хлопотах, кто-то подтаскивает ящики, чтобы добавить посадочных мест, на льду становится тесновато, кто-то уже покидает круг; по тропинкам сюда от жёлтых окошек спешат чёрные смеющиеся фигурки; рядом, справа и позади, зажёгся единственный, белый фонарь и заглушил небесный светильник, и заставляет щуриться, пока не привыкнешь; вспугнутые вороны покружили, похрипели над крышей и стихли.

Вот является дядька-жердяй с длинным мятым лицом, в неровно напяленной ушанке, с небольшой, но деятельной командой подростков. Они что-то раскладывают, тянут, подключают, и вот кругом катка зажглось ожерелье лампочек. Дядька, отраспоряжавшись, быстрым привычным движеньем скидывает из-за плеч в руки длинный футляр, усаживается на ящик, расставя острые колени; помощники мостятся вокруг, фонарный свет делает их лица ничьими, кончики пальцев таинственно торчат из подрезанных перчаток, взблёскивает металл, по лаку скользнул и проползает тусклый отсвет, и вот они уже играют, преодолевая холод и пуская пар; каток переливается и кружится внутри их пьесы.

…А. на отшибе, на взгорке, смотрит на них с расстояния.

Воля уволенных

Длинный февральский день. До первого урока осталось полчаса. Мороз утих вчера вечером. В воздухе лёгкость; снег шёл ночью, шёл утром и, пока А. добралась до центра, незаметно потерялся. Здесь, между блочными жилыми домами, путями, будкой стрелочника и оградой парка, относительно безлюдно; здесь хорошо рассматривать свежий снег, пока он не свалялся, не затоптан прохожими.

Кругом серый денёк – ярко-серое небо над безупречной белизной постоянно, неслышно прибывающего снега. Сочно и густо показываются тут и там ещё не заснеженные кусочки вещей, которые летом никак не сошли бы за цветные, а здесь будто краской вмазаны в белизну.

Мир обещает, подмигивая украдкой, безмолвно, с глубоким, тихим озорством.

Потому что давно светло, в проезде за углом гудят рои моторов, на улице по ту сторону парка в изобилии шагают люди, толпятся у светофора машины, деловито машет регулировщик, вороны перелетают с помойки на помойку, светятся окна в офисах, цехах, магазинах, рабочие, поставив оградку с фонарём и знаком, по очереди лазают в люк посреди проезжей части, покрытая испариной крышка брошена рядом, из неопределённо-тёмного фона на ней проступает красноватая ржавчина; потому что пустой парк, став обыкновенным, вернувшись из события в неизменность, превратившись из сюжета в фон, теперь содержит все возможности сразу, таит их внутри у поверхности, пока не решив вопрос в пользу одной, не отказавшись для неё от остальных.

А. заглянула внутрь через ограду и бредёт вдоль неё дальше, мимо будки стрелочника к проезду. Пусто, перед оранжереей не видать было следов. Сторож умер? Хворает, перебравшись в дом? Хозяева уехали праздновать и пока не вернулись. Может, на этот раз окончательно. Им всегда хотелось избавиться от парка. Они словно старались подчеркнуть это все долгие годы; словно внушали кому-то. Ему?

Доказывали делом, что он ничего для них не значит. Что не угодил. Старались обидеть. – Смешно. Они ему без надобности, как любой человек. Сторож, например. Или я. Как люди вообще. (Вот полушпиц, похоже, имеет вес в той жизни.)

Люди ведут себя, как помешанная кокетка у Достоевского: старательно подчёркивают, что к ним пристают, а они отказывают. Да кому они, на хрен, нужны! Сейчас это яснее ясного. Даже лысые, готовые до апреля жить скульптурно деревья столь живы, что пять минут среди них, когда их видишь, трогаешь, вдыхаешь и лижешь, много содержательней любого человека. –

Она следит, обернувшись, как медленно проползает по дуге, мимо жилых домов, состав с платформами, а мачтовые выходные светофоры выпускают его из владений станции с миной живых стражей, серьёзно относящихся к работе; как он тормозит у стрелки, с понурым присвистом и скрежетом; платформы пусты, состав примет груз ближе к выезду из города. Удобно было бы сейчас вскочить на платформу, вон на ту, первую после закрытого вагона, прижаться к опоре, а спрыгнуть уже у себя, в леске перед товарной станцией… Конечно, если состав не получит свой груз раньше, чем до неё доберётся. –

Друзья, наконец, утомили. Чем? Трудно сказать. Несправедливо: кормили обедом, почти не давали поручений, не то, что Л.-старший… Но, если на то пошло, двинутый энтузиаст симпатичней их: сумел оценить шкатулку прошлого. Его сын хранит в молчании зачатки его способностей, которые он сам рассеивает в суете, распыляет, вертясь, в безразличном пространстве будней.

А. вышла в проезд и шагает, уже с обычной скоростью, к улице. В общественном парке не на что смотреть. Каникулы кончены, публика в школе. Горка пустует. В три часа маленький Л. пройдёт мимо на обратном пути в особнячок, но ты его не дождёшься.

Она волочит ноги мимо ограды, по ту сторону которой торчат беседки, как неистребимые поганки; невольно поглядывает туда. Сейчас через ограду и голые кусты видно куда лучше, чем летом. Вдруг среди снега и торчащих из него тусклых прутьев у самой ограды возникает чёрная морда со сливовыми глазами. Вырос из-под земли, А. даже вздрогнула; останавливается. Полушпиц высовывает морду между чёрных чугунных стержней, помахивает хвостом; и бывшая соседка удостоивается права покормить его, отломив от бутерброда.

Шпиц удаляется деловито, А. глядит вслед. Не тявкнул.

* * *

Вместо экономки дверь открывает хозяин. Объявляет с порога: урока не будет. (Позвонить не мог, зараза? Это уже в духе Серой улицы: не тратиться на звонок. Сэкономить. Хоть грош, а сэкономить. Тем более, с бесполезными людьми церемонии неуместны.)

А. слушает экс-работодателя с площадки. Глаза у него, словно долина там, под горкой, за сетчатым ограждением, вздыбилась и полезла вверх к его стенам, а он, человек и дом, в предельном и решающем напряжении, стал, жизни своей ради, на минуту пулемётом и строчит; строчит беззаветно. Праведным гневом это назвать или ещё как-то; но человек в коридоре, преградивший тебе путь, словно ты и впрямь хотела ворваться в его жилище наводнением, тебя не знает. Глаза его и голос отрекаются от знакомства. Он холоден, официален, убийственно прав. Напоминает тебе о своей правоте, в конце, не правоты даже ради, а по привычке – в случае разногласий у людей Серой улицы появляется этот, поколениями вызревавший, безапелляционный тон: тон правоты врос в мозг и голос, безотносительно к истине выскакивает наружу, едва оттуда придёт сигнал конфликта.

Как он выразился? “Больше не нуждаюсь в ваших услугах”?... Или нечто похожее.

Таких глаз, как сегодня у г-на Т**, в твоей жизни, правду сказать, перебывало многовато. (Утомительно тянется через неё эта публика, ты молчишь, как проходной двор, и покрываешься коркой своего утомления, коркой их недовольства.) – Сегодня впервые заметна усталость от этой пустоты. Серенькая скука.

Шагает по лестнице, не спеша, глядя на ступени. – Полная иллюзия, что работодатель разгневался, узнав, что А. всё-таки попала в долину. Там под склоном, несущим ограду, на миг ясно ощутился его взгляд сверху, в одном из окошек, из темноты за стеклом. – Левая ладонь скользит по деревянным лакированным перилам. Так проще и спокойнее. Чем дело могло кончиться, после балконной двери, Хайдэггера и кекса? Только увольнением: выходом на волю.

(Она усмехнулась.)

Чего он сам-то ждал?

Глупый мужик, в сущности. Учёный и глупый.

* * *

Г-н Т** застыл перед балконной дверью; перед ним простирается заснеженная долина с пустым катком на том конце. Он давно здесь живёт. Сперва появилась неловкость, потом г-н Т** обнаружил, что не может её стряхнуть, что привыкнуть к виду отсюда не удастся; плебейский двор внизу понемногу переродился в язву.

Это ловушка.

По ту сторону долины жила когда-то его однокурсница, он её посещал, пока учился и выходил в люди; потом стало не до неё. Г-н Т** женился, основал практику, и срочно понадобилось жильё возле конторы. Тут выяснилось, что все квартиры на Серой улице заняты; чудом нашлась одна, и та, как нарочно, с окнами на переулки.

Однажды летом Г-н Т** распахнул окно спальни и увидел внизу бывшую однокурсницу: она бродила под яблонями, держа за руку крошечного ребёнка, настолько меньше ростом, что ей приходилось к нему склоняться.

Он далеко спрятал ключ от чёрного хода.

Но слишком поздно понял, что ловушка ловит именно его: центральное ответвление превращает здание в его инициал. Эта квартира пустовала бы хоть вечность, дожидаясь г-на Т**.

…Не получается вернуться к работе; он откладывает ручку. Глядит, задумавшись, на балконную дверь. – Какую пользу можно извлечь из неудавшегося опыта: пустая комната рядом. Ну и что, если не получилось с этой грошовой учительницей? Важен принцип. Чаепития принесли полезную идею...

Опустевшая от жены-талисмана, соседняя комната затерроризировала хозяина; ей нужна новая начинка, пора занять её в обоих смыслах. Что же, подготовимся; май не за горами – отправим детей на дачу, тогда и начнём.

* * *

Раз уж образовалось “окно”, А. навестит особнячок.

“Не ждали?” – По счастью, супруги Л. не заняты. Точнее, упахались, запутались и не прочь передохнуть.

Уже вступив во двор, А. заметила новое крыльцо; сквозь плёнку на двери угадывалась красота стёкол, дерева и прочной, изящной решётки. Маленький вестибюль не узнать; и лестницы… А. чуть себе голову с шеи не отвертела по пути в малую гостиную на первом этаже. И там, гляди-ка: совсем жилая комната.

За чаем, снова полноценным, с печеньем и даже с пастилой, А. передаёт пустырные новости, пока мальчик не вернулся из школы. Супруги Л., сперва рассеянные, потом раздосадованные, под конец потрясены. Сдаются; обещают, энергично трясут головами – да, да, ты права. Ну и до марта с ремонтом так и так придётся прерваться; правда, пускай малыш поживёт дома. Давно не виделись, соскучились уже, та неделька ничего не дала, времени-то на ребёнка всё равно пока не остаётся. –

Хрустит ключ в замке: вот, лёгок на помине. Отобедав в телеграфном стиле, мальчик сразу ведёт гостью к себе; оттуда, прислушавшись, украдкой от взрослых, на второй этаж. Там ремонт завершён, родители боятся, что сын что-нибудь испортит. А ему и не интересны комнаты: в коридор составили мебель с первого этажа, и в этих нагромождениях он устроил тайник. Есть и чердак; маленький Л. открывает его гнутым гвоздём. Там хранится бинокль, здесь – рисунки. Л. показывает.

А., медленно снимая лист за листом, замечает: “Она вернётся скорей, чем ты ждёшь. – Переложив последний, требует: – Дай один. Нет, два; вот этот. И этот. Идёт?” Л. кивает.

(Не станет ему толковать, что бывшего-де не бывает: что единороги в нашем городе не водятся, собачник, съехав по фазе от бесконечных убийств, стрелял в лохматого пса, которого в сентябре чудаковатая медсестра отмыла шампунем на потеху всему пустырю; что псу повезло – отделался царапиной, а обрез теперь у ментов.

Ведь чушь, верно? Занудство мимо сути.)

Они расстаются.

Внизу его мать вдруг вцепляется в А.: “Будь добра, заскакивай почаще, даже если не можешь с ним здесь заниматься; у тебя же рядом урок. Хоть взглянешь на его д/з, а то мы не успеваем проверять; материал пошёл сложный…” – “Посмотрим,” – отвечает А.; спешит откланяться.

Мальчик следит со второго этажа, как она уходит через двор к переулку. “Вот и всё, я был прав. Если бы пойти за ней… Но нет. Всё верно. Сперва я должен нарисовать Осень.”

Прогулка

А. за столом поставила точку и поднимает голову. Ёжится. Дрожь сопровождает зябкие пути февраля; тут и шарик вновь улетает перед её взором – фиалковый, на этот раз. Фиалково-синий утекает как-то утром в побелевшее небо; она посмотрела, усмехнулась, и ей больше не холодно. Снег снаружи ясен. Осень дремлет на туче, сон её тонок, подступает весна.

Свет, листья, дороги уже близко.

На миг, забывшись, она отвлекается и застывает, глядя в невидимую даль.

Умение Л.; его великолепие. Этого домашние, конечно, не поймут, зато некий учитель рисования оценит. А. договорилась. Он посмотрел, впечатлился, загорелся; в мае позвонит в особнячок, сошлётся на общую знакомую и пригласит мальчика к себе в кружок на следующий учебный год.

Куда девается Осень, когда её пьеска сыграна? Зима в благодарность и на вечную память ставит её гроб на снежные тучи; там гроздь рябины на чёрном платье высохнет постепенно, смоется снегом, и смерть улетучится. Собравшись уходить, Зима будит спящую и мягко спускает на землю, и мы называем весной то, что пришло.

Времена года навсегда не умирают. Это тебе не люди. –

Умиротворённо закрывает тетрадку. В освободившееся время дописала, что ещё оставалось, и поправила готовое; вот и её объект сдан.

Пустота. Отдых.

Снаружи с полчаса, как началось дневное гуляние детей, стариков и собак; наскоро почистив зубы, А. торопится вниз.

Тропа от дверей выводит на утоптанную дорогу; там променад; равнина кругом открывается гуляющим: щедрость нищеты, роскошь неприкрашенной жизни. Сегодня можно не спешить, и желудок полон; довольство чуть пьянит, дрожь пробегает лишь по коже, внутри тепло и уют. Л. вернётся сюда в другие, лучшие времена. Пока важно, чтоб его тётушка побыстрей закруглилась; когда распродаст последнюю мебель и приступит к продаже квартиры, уже не сможет принять племянника, сколько бы ни продлилась волокита с оформлением документов на сделку и загранпаспорта.

…А вот важно шествует сердобольная дама-медсестра в замысловатом головном уборе, столетнем пальтишке и с потрескавшейся лаковой сумочкой: рядом и чуть впереди по обочине ступает красивыми лапами лохматый белый пёс, которого ныне соединяет с нею самодельный поводок. Пёс вымыт, кажется, не только с шампунем, но и с отбеливателем. Боевые ранения аккуратно замазаны зелёнкой.

(Цветы. Фантастические растения. Когда пасмурность и обыкновенность достигают своих вершин, там расцветают fantasmi. Пятна зелёнки на почти взаправду белой шерсти подобны найденным в слякоти изумрудам.)

Во время прогулки на манер молодого Ван Гога, тёплой внутри, промозглой снаружи, среди прочих клякс, диких и ярких, мелькают знакомая куртка и картуз. У спуска в подвальную забегаловку собачник степенно беседует с дядькой с третьего этажа; у обоих по пивку. Видно, сошлись на пристрастии к охоте. Облезлый сеттер соседа стоит рядом, внимательно слушает; уставился без движенья, не шелохнётся даже кончик хвоста.

Собачник сегодня прост и пустяшен, не съест, как та свинья – момент миновал. Л. тут нет больше, а белый пёс обрёл ошейник. Значит, отдых: до следующей осени.

Ствола у него больше нет. Он гуляет с остальными, в человеческом облике, он даже выбрит, зверская рожа исчезла без следа, осталось обычное лицо, хозяйственно-положительное… Но это он.

А до сентября достаточно времени.

Лесополоса

Бегом возвращается из душа, трёт на ходу полотенцем чёрные блестящие волосы; на ней махровый, бело-зелёный халат, из которого мирно лезут нитки; телефон затрещал. Допотопный чёрный аппаратик. Громко требует к себе хозяйку, она спешит; снимает трубку: друзья зовут на крестины.

Сообщают новость: знаешь, почему Л. тебя больше не тормошит? Чего притих? Ты давно у них была?... Ну да, ну да. Мальчик с неделю болен. Только знаешь, чем? Вот приезжай, расскажем. Ужасно: понадобилось такое, чтобы они образумились. Теперь им деньги уже не на эксперименты нужны, а чтобы ребёнок рос здоровым. –

Друзья приглашают к себе, а заодно просят заглянуть к издателям на дачу: те вроде выпросили работу на дом и ухнули за город, а тут оказалось, что без помощи А. им пришлось бы возвращаться. Им неохота. Ну вот они и просят, на старых условиях... Но никакой электрички – ни-ни! Пусть сперва приедет на автобусе в посёлок, а после они отвезут её к издателям на машине.

Она пьёт чай, рассматривая стеклянный шар посреди стола. Перед глазами встают высоченные деревья-башни, их игольчатые шубы, сизый налёт на созревших шишках; великие недосягаемые вершины в бледных небесах, светлых, с тонкими, редкими остатками облаков. Один проезд зайцем на электричке дешевле платного автобуса, и пусть друзья разводят теории.

Рюкзак собран, упакован аккуратно и кажется маленьким на стуле в углу напротив; стопка листов посреди кровати, сверху тетрадь. Квартира, где и без того мало вещей, от безукоризненного порядка раздалась и покоится, как залы музея в неприёмные дни.

Пора.

* * *

Оттепель. Железная дорога, лесополоса.

А. шагнула с платформы на лесенку, посмотрела в сторону холмов; отвернулась от елей, пересекла рельсы и вошла туда.

Призрачный снег. Чёрные от сырости стволы, безлюдье.

Неспеша уходит по белому кто-то чёрный.

Издалека это видит подросток, одиноко петляющий на велосипеде по невозможным тропинкам. Вроде не знает, чем ещё заняться здесь; он любит велосипед, не решается с ним расстаться; ну пусть там другие, завидя осень, расстаются и высмеивают тебя, и распускают слухи о твоём слабоумии, это их дело, а ты всё-таки не бросишь друга в чулане, не возьмёшь взамен ни коньков, ни лыж; перетерпишь до весны, и возобновится ваше время, твоё и его. Скоро.

Мальчик под углом подъезжает к платформе и зачем-то оборачивается ещё раз на свой обугленный, неприглядный ныне рай; которому остался верен. Не за красоту. Не за удобство. – Смотри: здесь и в этот час кто-то есть.

Кто-то уходит отсюда через шоссе в поле.

[P.S.]

Кобальтовый шарик улетал всё выше, мутное светлое небо, в котором не видать было солнца, постепенно принимало его в свою бесконечную высоту; вот он из шарика превращается в точку, из точки превратится в ничто. Ребёнку внизу было не по себе. –

Он откладывает бинокль.

Япония. Лигурия. Долгий путь и в конце острова.

Шарик где-то там вдали, на другом конце города, опять открепился и улетает

Бежит поезд, нагоняя отступающую даль, реют вороны, высматривая помойку, просёлок скользнул от шоссе через пустошь к широко разбросанным домам, неровно струясь разъезженной глинистой лентой, а здесь, за краем оседлых мест, мирно шагает прочь далёкая лёгкая фигурка. – После сказки в конце, на последней странице. Мальчик поднимает книжку: он раскрасил и дорисовал, потом ждал, пока просохнет, пока впитается краска, долго смотрел на картинку. Наконец вместо скучной небрежной иллюстрации он увидел свою, живую струю рельсов, свои ёлки, небо в апреле, пустынную платформу станции, цветенье лесополосы.

Теперь твоя краска впиталась. Бумага её усвоила. – Мальчик опять у себя, т. е. у тёти, которая скоро приедет погостить. Квартиру она отдала по дешёвке маме с папой. Те довольны, говорят, что от проданного особнячка даже осталось, а жить здесь дешевле и здоровей, чем в центре. – Кладёт книжку на подоконник, выглядывает: шарик скрылся. Среди новостроек на холмах полно мать-и-мачехи.

Уже весна.

(Вдруг тучи как-то разошлись, и снег потёк без возражений.)

* * *

Друзья в хлопотах, супруги Л. приехали к ним посоветовать и помочь. Разговор за утренним чаем движется тихо; у хозяйки лицо отекло: мало своего, после родов да болезни старшего ребёнка, тут вдруг ещё такое... Она, кажется, плакала ночью. Муж много спокойнее, хотя и он чуть подавлен. Обсуждают, как получить разрешение: прошло время, стало ясно, что всё останется как есть; по слухам, того рабочего со стройки нашли в невменяемом и непотребном виде на озимых N** хозяйства, через станцию от Ёлок, он охотно позволил отвезти себя в дурдом, но врачи отняли у следствия надежду: пациент деградировал и, по научному прогнозу, на достигнутом не остановится. Из его несвязных речей нельзя извлечь даже косвенного намёка на какой-нибудь криминал, он только всё цемент замешать порывается. Видел ли он что-то, связанное с убийствами, участвовал ли в чём, или, может, стал жертвой нападения, чудом спасся и свихнулся от страха – установить нельзя. Да и кто сказал, будто с А. случилось то же, что с предыдущими? Тогда сразу обнаружились трупы. Конечно, все грехи, ради отчётности, повесят на бедного психа; но что случилось с А., вряд ли выяснят.

Друзья собрались поставить ей скромный памятник на новом кладбище (там дешевле, чем на городском, и значительно ближе), под камнем будет земля. Труп не найдётся, это они предвидят. С первых дней смирились с этой мыслью. Какие свидетели в здешних пустошах? Одни бомжи, а те молчат. –

Пока взрослые рассуждают вполголоса о своём на условных камерных поминках, качают головами – в кои-то веки, наконец, собрались, повидались, и то по какому поводу –, маленький Л. влез на подоконник и на свет рассматривает зеленоватый стеклянный шарик. Дядя с тётей подарили, а родители позволили, не рискуя теперь что-то запрещать.

…Компания за чаем молчит. Всё, что можно бы сказать об ушедшей, банально: ей было 25 лет, она родилась здесь и никогда не покидала окрестностей города. Мать умерла через год после её совершеннолетия, отец неизвестен. А. окончила городской пединститут и ничем особо не отличилась за короткую жизнь; проще говоря, среди людей она была Ничем. (Кто взялся бы утверждать, что она ничем не была. Обратная сторона ничего – всё, но у неё эта сторона была отвращена от людей, как чёрная сторона Луны.)

Часть её рукописей друзья спалят, растапливая камин в гостиной, из остатков их подросшие дети наделают голубей.

(Тетрадку прикарманил маленький немой: деловито, как шарик. Забрал то и другое с миной хозяина, взрослые не возразили.)