Показаны сообщения с ярлыком театр. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком театр. Показать все сообщения

понедельник, 18 июня 2018 г.

Кафка, Кляйст и Мэри Энн

Долго читая одного автора, заражаешься его манерой выражаться и даже трактовкой положений (способом структурировать их и акцентами при осмыслении); но многие свои штучки и модальности, включая терминологию, я обнаружила у FK, когда (вынужденно) им занялась, в смысле Wiederentdeckung своего же, ничем прежде не внушённого, кроме своей натуры, взгляда на вещи. Некоторые черты глянули на меня, словно из зеркала. При этом целое, готовый результат FK порой бесит. Читать про неспособных граждан тошно, особенно, когда речь идёт о «жизни и рассудке» вблизи пресловутых торфяных болот: раз не удалось держаться от них подальше, раз ты туда зашёл или они, устав ждать, сами тебя навестили, борись! Применяй ум, инстинкт, силу и ловкость, как делали сотни поколений твоих предков, а не изображай бедное дитя. Ты взрослый мужик. Речь не о победе, а о борьбе за жизнь и рассудок. — Но, видимо, и они не могут дать всей нужной мотивации существу не сугубо животному; это привилегия Нуминозного, то есть лучшего в тебе, источник которого Там.

Не в тебе, а Там, поэтому и борешься до конца, не желая бросить самое ценное, то, что важнее тебя. —

Мой жупел, моя Мэри Энн — «бедная деточка» (термин), хи-хи. — Хотя «хи-хи», но правда; а ведь и в этом неприятии легко зайти дальше нужного, пускай оно само по себе справедливо и честно.

...Не Клопшток, но Кляйст. Конечно. Второй последовал за первым через поучительно малое время; только что был Арминий риторически-теоретический, прозопопея какая-то, олицетворение verschiedener Tugenden, подобно почти всем его окружавшим (остальные воплощали собой пороки и заблуждения), так что из бумажного народца лезли и пёрли тома идейно зрелых речей, а теперь, глянь, Арминий ожил, стал всамделишним, а с ним расколдовались и остальные; но Кляйстом отмечен предел — или Кляйст стоит вблизи него, как указатель «через 100 м правый поворот». Предупреждает.

Человек ничтожный или начисто лишённый совести неинтересен, как неинтересны пыль и грязь — разложившиеся останки значимых явлений. Серьёзная, увесистая порция духа нужна стоящему в центре персонажу не меньше, чем однобокость и заблуждения, потому что благо содержательно, оно одно интересно, а идеальные фигурки расплывчаты, абстрактны — вовсе не «слишком положительны», как это называют недотёпы. Живое живо лишь благодаря духу, это он живёт, и как он (если человеческий) не способен к совершенству, так не способен и долго существовать, если окончательно выбрал разложение, то есть лень и трусость.

Не их ли выбрали те, кто шарахаются от всего благородного и сильного, как чёрт от ладана?

Им не нравится смотреть, в том числе на сцене, чем следует быть человеку, чем он задуман, потому что они чувствуют в этом упрёк. Они же хотят считать нормой себя и упрекать в неискренности всех, кто лучше. Ничего не делать и сохранять о себе высокое мнение, вот болезнь, ставшая уже повальной, хотя распространилась она не вчера. Всегда оправдывать своё удобство, искать доводы в его пользу, против труда и риска стало нормой, масса этого больше не стыдится.

Как тут жить?

Но пока живу.

«Малоутешительно; однако

Никаких сомнений...»

воскресенье, 23 апреля 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть V: ретроспекция

Весы

Чартков — это пальто-халат, нечто длинное и летающее; оно так и летает у меня в памяти, не пугая, а маня погулять в полупотёмках повести: в её невыразимых, немых углах. Старый художник второй части — пиджак. Переход от первой части ко второй совершается экскурсоводом, когда мы видим, как он меняет длинное одеяние на короткое.

Серьёзно: я мысленно видела, как летало пальто без человека, само по себе; в этом движении была улыбка. Форма сложная и свободная, переменчивая; прямо-таки «аоргическое» из «Основы к Эмпедоклу».

Пиджак второй части — скорее «органическое»: его форма проста и неизменна, он аскетичен, трезв и приземлён. Означает в своём роде минимизацию времени: нет ни прошлого, ни будущего, только настоящее, alias гладкая, безответная поверхность: Коломна. Кажется, всегда было и будет это «сегодня»; что-то вроде средневекового сознания по Ле Гоффу.

Вообще, вторая часть кажется (зрительно) светлой в сравнении с первой. Это, конечно, впечатление от содержания, а не от работы осветителя.

Сцена, когда Чартков ткёт на сетке изображение светской барышни, и сцена, когда старый художник под лампой воспроизводит Ростовщика, образуют вторую очевидную пару. Сколько отрады, восхищённой тишины в первой — и что за борьба человека с force majeure во второй! Гибель Чарткова перед прекрасной чужой картиной параллельна освобождению старого художника после создания собственной прекрасной картины; и т. д. — Спектакль хорошо скомпонован: и логично, и красиво.

Движение

Подвижность, быстрое течение.

Вот Чартков счастлив, полагая себя несчастным, а вот вусмерть напуган — и страх, внушаемый привидением, нужен только, чтобы отвлечь простодушного парня от подлинно страшной вещи: от его собственной готовности схватить ему не принадлежащее, схватить шанс, не спрашивая, какая цена за него назначена.

(Цена Портрета на Щукином дворе: а на фига я отдал свой двугривенный за эту картину? — дивится Чартков, хотя его никто не охмурял и не мог заставить сделать глупость, лишив себя завтрашнего обеда. Но он спохватился только, её сделав.)

А теперь он, утомлённый повторением ночного кошмара, вял и уныл перед лицом квартирного хозяина и полицейского; мнётся, пока они откалывают свои обычные номера в его комнате (пришли повыжучиваться здесь в наказанье за его нищету, неспособность даже за квартиру вовремя заплатить) — и опять срыв, резкий, быстрый, ошеломительный. Таз-монета упал, покатился, Чартков соскользнул на следующую ступень лестницы, которая спускается во мрак.

Вот он пьёт ядовитое блаженство, оживился несказанно, бражником порхает в освещённом проёме, в дверях своей новой жизни — яд бодрит; и тут же опять впадает в замешательство из-за её непредвиденных требований. Смутное, пасмурное состояние; брожение; — и вдруг ликование от удачи в искусстве, заставляющей забыть всё.

Новая жизнь — «свет» — повторно является смешать ему карты: странно поворачивает, приспосабливает к себе, встраивает в себя его достижение таким боком, какого он и представить не мог; он озадачен и вновь не замечает, что шагнул на следующую ступеньку.
Некогда заметить: он попал в карусель, едва поспевает за её бегом; а яд начал действовать, и не успели мы оглянуться, как перед нами такой странный, такой новый Чартков, что диву даёшься, когда он успел приобрести все эти замашки, эту речь, пренебрежительный тон, высокомерие — — но некогда удивиться, некогда спросить: письмо пришло, Чартков уже собрался на выставку. —

А странная тропа бежит дальше, бежит через катастрофы, уничтожающие персонажей; черта огня во мраке, полёт над самой землёй. Когда ополоумевший Чартков упразднён, становится ясно, что нечто, ведущее нас, не было заперто в нём, что оно выжило, живо и будет живо всегда; и когда мы, в свой черёд, погаснем один за другим на этом пути, это не замрёт, а продолжит движенье.

Мемориал «Портрета». Часть V: Valeu a pena

Вот и «Портрет», оторвавшись, уплыл в прошлое.

«Barucabà» — небывалая птица Лигурия — поёт на ветке в горном безлюдье, у пустынной дороги. Светятся костерки трав, вышедших из трещин в седом камне; далеко на севере ей отвечает другой костерок — пламя на снежном облачке.

Geschiehet doch alles aus Lust...

Маленькая бодрая птица поёт июньским днём, и кто знает, сколько мыслей залетело сейчас в её безлюдье, чтобы их промыла чистая струя её голоса.

Хорошее забыть невозможно и не нужно; только стремиться к нему назад — лишнее, да мы и не стремились бы, если бы всё, как «Barucabà», оставалось, состоявшись, петь вне времени.

Погас «Портрет», и всё, что мне теперь светит — огонёк «Чаконы» на севере и генуэзская песня на юге, отвечающие друг другу и так друг друга длящие: поверх жизни, в бесконечной перекличке.

Середина выпала, не понять, мажор это был или минор.

...Und endet doch alles mit Frieden.

Мемориал «Портрета». Часть V: невыразимая суть

Каждый считывает смыслы, касающиеся его. Что мне считывать в «Портрете»?

Фабула повести на этот вопрос не ответит.

Что такое зависть, я знаю теоретически. Жадность знаю как боязнь оголить тылы, отдав слишком много; удовольствие от восстановления должного порядка вещей сильнее.

Что такое искушение сытой и свободной от пахоты жизнью, знаю хорошо, но вместо объявления в газете потратила бы деньги на новые, качественные краски, холсты, подрамники. Свистя и напевая, писала бы я уже чисто в пику Иван Иванычу своего простонародного слугу, вознаграждая его за унылое многочасовое сидение на месте то новой рубахой, то гривенником на водку.

Скрыла бы своё богатство и подбрасывала бы однокурсникам окольными путями суммы, способные спасти их от голодной смерти и невозможности учиться.

И т. д. Отсюда вопрос, каким боком Чартков касается меня: из его ловушки я на вскидку вижу сто один выход, т. е. не вижу его положение как ловушку.

Так же точно неясно, что у меня общего со старым художником. В его шкуре я никогда не была: в ремесле я не самоучка, но и не авторитет, у меня никогда не было учеников, которых надо наставлять, никогда я не ощущала себя светилом, пусть бы коломенского масштаба. И никогда не казалось мне, будто скверные дела я смогу хоть когда-то искупить, а уж тем более, что к искуплению ведёт самоистязание. Не себе надо делать хуже, а другим лучше.

Теперь посмотрим, что рассказывает мне «Портрет».

Он рассказывает мне о живой... понятной (vertraut)... своей старине, в которую быстро и легко попадаешь через Полублизкое Прошедшее, при отливе оставившее в чёрной коробке куски рам; о месте, где сходятся времена и странно вскрывается пространство; о тьме, в которой бродят и опасность, и великая, печальная, чистая свобода. Человечек, летающий по-над сценой, отмечает мотыльковым движением границу подлинной жизни, её зачин, вслед за которым становится возможно не всё плохое, как здесь, а всё хорошее.

Подлинная жизнь.

Даже если кого-то обожжёт смертельно под этой лампой: не забывай, что она висит у самой границы. Возле Начала, за которым возможность растёт и распахивается, уводя в живую бесконечность. — Да, там нам пока ничто не знакомо, но в глубине этой чёрной ночи чуется небывалый, всё проясняющий рассвет.

Человек погибает на ночном перроне станции, возле путей, за которыми воскресение и жизнь вечная.

...Так Тот ободряет и даёт надежду, а заодно смотрит, нежно усмехаясь, на свою удивительную живую куклу, способную всё это высказать невзначай и без слов.

Мемориал «Портрета». Часть V: эпитафия

Его больше не увидит никто и никогда.

Жизнь спектакля

Даже, если от спектакля сохранилась запись, она не даст о нём понятия: любое снимающее устройство, хоть «мыльница», хоть дорогущая кинокамера, искажает свой объект определённым образом; фотография или фильм нуждаются в постановке, учитывающей это искажение. Спектакль ставится с учётом иных, театральных искажений (без принудительной смены планов, с неподвижной точкой зрения и т. д.), и плохо ему приходится, когда его пробуют увековечить таким способом.

Вот и выходит, что в театре постановки живут и умирают, как люди; что они старятся, спиваются, заболевают, а иногда попадают под машину. Бывает, приходит к ним дядя чекист и ставит к стенке. Всё, как у нас. Каждый человек даётся единожды и в одном экземпляре, спешите видеть. На бис вам его не повторят. Если вы не поговорили с ним о важном сегодня, завтра уже не сможете. Если вы за т. наз. делами не удосужились выкроить для него пару часов, то как раз поспеете на его похороны — так и не узнаете, кто это был, что он имел сообщить вам. «Оживают только черви. Лучшие люди уходят навсегда и безвозвратно.» Пустое вяжется и липнет к человеку, а лучшее легче потерять, чем найти.

Спектакли, как люди, в большинстве мелки, бездарны, хитрожопы и глупы. Но среди них, как среди людей, всегда затерян собеседник, предназначенный только вам. Пожалуйста, не забывайте об этом. В крикливой толпе умейте найти своего нелюдимого гения, иначе так и проживёте без понятия о счастье.

...

Общий итог

Теперь, когда... — но это к делу не относится (-; , могу подвести итог и сказать, что узнала, каким образом театр может быть искусством. Или: знаю, как именно искусство может состояться в театре.

Долгое время для меня это была тема скучная и тупиковая; драматическое искусство представлялось избыточным, потому что делало с большим трудом и хуже то, что органично и в полную силу получается у художественного слова и музыки. Театр то и дело не дотягивал до истины, которую должен был или намеревался передать, при этом из него торчали не внелично-человеческие — общие человеческому роду — черты, а предельно конкретные персоналии. Ни в каком ином виде искусства они так чётко и мерзко не вылезают наружу сквозь ткань работы, как в театре: словно гвоздь внутри ботинка. Что за мелкие, мелочные люди показываются тебе при каждом недотяге или огрехе!

Однажды в тупике открылся выход: «Портрет».

Редько для меня останется эталоном актёра, «Портрет» — эталоном спектакля.

Всё в работе этого человека было сбалансировано, хотя не установлено раз и навсегда: всё каталось и менялось, как в калейдоскопе, но при любом (случайном?) раскладе оставалось логичным, стройным, красивым. В любом сочетании стёклышек сквозила мысль, порой незаурядная.

Его способность передавать обобщающие и отвлечённые понятия движением так же легко и точно, как это делает слово, приводила меня в детский восторг. Душа, не вытерпев, приставала к Творцу: «Как Ты его сконструировал? В чём фокус?...»

(Зачем Редько членораздельная речь? Он парой жестов скажет вам всю философию земную.)

Вот, насколько удалось понять, единственная и тяжкая уязвимость этого таланта: нервы, слишком слабые для вещей, которые ему дано видеть и понимать. Иной живёт себе, слепенький или подслеповатый, умеренно борется, то и дело достигает своих высот — и благополучен, потому что не замечает рядом ничего, превосходящего его собственный масштаб; а тут зрячесть непомерная, ужасающая, тут бы надо героя. Полубога. Такой бы выстоял.

[Человек разомкнутый, то и дело разрывающийся, как тонкая бумага под шквалистым ветром: это бы ещё ничего; хуже броуновское движение герметичных, жёстких, тяжких пустых оболочек вокруг. А когда вдобавок с обратной стороны в дверь стучится Пифия, что остаётся от человека?...

Беда.]

«Портрет»

Неприятнейшая из театральных тем для меня — ложь. Лживость актёрства, которая смертельно ранила Мацкявичюса. В «Портрете» её не было. Где угодно, хоть в «Приглашении на казнь», я улавливала струйки лжи, но не в «Портрете»; да, не всё и не всегда выходило убедительно, но подлинное, художественное содержание этой постановки всегда перевешивало так называемые «моменты», всегда сохранялось за ними: живой смысл дышал, составляя огромный, близкий, готовый с нами сообщаться фон действия. Золотое шитьё редьковской пластики и речи могло пробежать по нему пунктиром, могло его заполнить, но фон всегда был тут, и артист его слышал.

Смысл этот, конечно, никто и никак иначе не воспроизведёт. Он, как всегда в искусстве, сказался единственно возможным для себя способом, так что, например, я не скажу его словами. Но вот его главный признак: роскошная, üppig wuchernde, с детской, апрельской чистотой звучащая надежда по ту сторону боли; надежда и начало новой жизни посреди отчаяния, как небо, открывшееся в дырке мрачной, грязной декорации. Вдруг пресловутую действительность проткнул нос очередного Пиноккьо, и обнаружилось, что она куда менее действительна, чем то, что за ней; уж не говоря о том, что куда менее крупна и значима. — И стриж Редько ныряет в своё небо.

Искренность; возможно, дело в ней. Искренне и до дна испить свою боль, ничего не пряча ни от себя, ни от других, сокрушиться над Чартковым, потом над старым художником в полную силу — больше ничем себя от них не отделяя, оставив за пределами внимания всё, кроме их участи: ведь это значит дойти в ней до дна, до того общего, что совершенно конкретно и в то же время едино для многих. Для всех людей, вероятно. Странным образом позади этих человеческих декораций, в конце страшного пути к их коренному дефекту оказывается не метафизическое Nichts, которое всё подряд nichtet, не какой-то «большой взрыв» и п...ц света, а свет: безбрежное, содержательное, живое счастье.

Мой Океан.

пятница, 21 апреля 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть IV: маршрут (4)

Вступает оркестр, являются рабочие перенести пюпитры и откатить назад нижнюю полураму; из могилы Чарткова поднимается рассказчик, начиная вторую часть; тем временем дверь-кровать-мольберт убирают на задний помост, а верхняя полурама возвращается в воздух. Ансамбль выходит на первый план, устанавливается слева впереди – как в самом начале сделал рассказчик, выводя Чарткова из прошедшего времени в настоящее.

Погибший забыт, перед нами экскурсовод по абсурду повседневности: наглухо запахнутый в пальто, легкопорхающий, изнеженный и ненадёжный, как фокусник, готовый в любой миг выкинуть неожиданное, пропасть или преобразиться. Вблизи бросалась в глаза лёгкость его пританцовывающих ног, отделявшихся от пола на небольшое расстоянье, но до странности надолго: за пружинистым, вспархивающим подскоком следовало зависание. Затрудняюсь определить особый изгиб тела, вызванный отчасти необходимостью прижимать к туловищу полы незастёгнутого балахона; этот изгиб, константа движения – так сказать, его хребет, – всегда вызывал тихий интерес: что бы это значило? Рационально не объяснишь.

Бывают похожие декоративные вазочки, в которые больше одного цветка не воткнёшь.

Экскурсовод рассказывает про аукционы вообще и про этот, нынешний, пританцовыванием показывая монотонность и странную ритмичность распродажи, придающую ей сходство с конвейером, где стёрты все отличительные признаки, так что не то, что среди торгующихся людей уже нет разнообразия, но и люди от изделий отличаются не шибко. Музыка понемногу приводит рассказ и самого экскурсовода в колебание, раскачивает всё сильней, ритмично, и беспокойные семенящие шажки разгораются в танец торгов: сигнал – поднятая рука с двумя вытянутыми вверх пальцами – вспыхивает то тут, тот там среди собравшихся, и вот перед нами потёк конвейер.

Пользуясь музыкой, артист переодевался справа, где из кулисы, дополнительно прикрытой стоячим фрагментом рамы, ему бросали одежду взамен снятой и брошенной туда: немая перепалка. Вместо рубашки с жилетом и балахона он получал майку с капюшоном и пиджак; иногда брал из кулисы стеклянный штофик, сверкавший при таком освещении, словно карбункул, и отхлёбывал из него, продолжая торговаться на незримом аукционе: «Рубль! ...Рубль, рубль».

Тут возникали два аристократа, желавших непременно заполучить Портрет. Эти двое, хотя в тексте упомянуты мельком, показывались каждый раз на секундочку, чтобы мы их запомнили как живых людей. Они длинные, суховатые и схожи между собой – нейтральный (без сатиры) аналог Бобчинского и Добчинского.

За ними возникал молодой художник Б.: выпустив брюки из голенищ, расчесав волосы на пробор и пригладив, он вступал в спор, чтобы его прервать своей длинной историей. На спектакле, а не при чтении, мне впервые пришло в голову, что он мог оказаться однокашником Чарткова, автором рокового шедевра. Ведь он тоже ездил в Италию, а поиски Портрета начал, когда вернулся.

Занятно, что художник Б. поначалу мерцал, чередуясь с экскурсоводом, то есть точка зрения перетекала туда-обратно.

Все знают, что в Петербурге есть Коломна. Но загляните туда! Что это за место? Что в нём творится? Там не пасмурно и не ясно, там всё тишина и отставка, и бедность тамошняя состоит из мириада существ бесконечно мелких и слабо отличающихся друг от друга; их облик до того стёрт, что они воспринимаются только скопом: как тучка мошек над уксусом. –

Эту сказку излагал экскурсовод – сам обитатель Коломны, почти колдун, почти призрак; человек обыденный до мурашек и таинственный в той же мере.

Тут – бабах! – Ростовщик.

Он среди мошек, как гром среди ясного неба.

Предъявленный фронтально и вытянуто, он в памяти так и шагает на зрителя (хотя в действительности не двигался с места, пока предъявлялся); и вот картина его козней: топчась на расставленных ногах, всё сильнее прогибаясь назад, пятясь, клиент взвешивает незримые мешки-проценты, под конец едва удерживая безмерную тяжесть (под Бриттена); и тут же, закруглив эпизод пробежкой (мелкие частые шажки уносили рассказчика назад и, по периметру рамы, влево к ансамблю – словно его смывало током повествования), Редько оказывался возле самых эрмитажников, сновал перед ними, рисуя жертв Ростовщика, совершивших разные гнусности после того, как заняли у него денег.

Среди пюпитров являлся вдруг, в месте, где только что угасли эти несчастные, отец художника Б. и говорил про злодея, встреченного на улице, что тот сущий дьявол. Так происходило первое прямое предъявление автора Портрета – собственной персоной, в первом лице.

Художник отходил глубже и правее, там проступала его квартира, точнее, небольшая гостиная; в ней старик сменялся сыном-рассказчиком.

Тот сразу после анонса («надобно поскорее вас познакомить...») зависал, под музыку погрузившись в чувство прошедшего; снятый пиджак служил ему чем-то вроде надгробия с родным именем, он задумчиво рассматривал его, заботливо складывал и сворачивал, иногда превращая в «кулёк с младенцем», целовал или, обнаружив пятнышко, пробовал стереть. Присаживался со своим кульком-коконом на раму. – Вот музыка доиграла, и Б. продолжает рассказ:

Христианские предметы... Заказы так и сыпались на него... – Это рассматривалось с отчётливого расстояния. Заметно было, что художник Б. говорит о духовной живописи тоном стороннего наблюдателя, ничуть не осуждающего церковь, но понимающего её относительность, необязательность, условность. Да и разве назовёшь иконописью стылый светский классицизм казённых зданий религиозного назначения?... 19 век, нудно слизываем всё с Европы, оперные певцы орут (простите) в церквях во всю глотку, с диким вибрато... Так что работы героя второй части всё-таки именно «картины для церкви», а не иконы. Можно, безусловно, и через светскую форму передать несуетные, подлинно религиозные вещи; но по форме, по внешности это занятие, подобно Коломне, всему Петербургу и всей жизни человеческой, как она показана в «Портрете», достигает совершенства безотносительности: это поле, идеально вычищенное от содержаний при помощи установленных форм, стройных и пустых. Это поверхность до того гладкая, ровная, пустая, что предчувствие, прислушивание к тому, что непременно на ней явится – быть может, уже в следующий миг! – возрастает до нестерпимости. Или чихнёшь, или потеряешь сознание.

Крайняя пустота всегда предвещает скорую лавину событий и смыслов: природа уравновешивает крайности друг другом.

Самую повседневность персонажа рассказчик хотя рассматривал подробно, видел ясно, а всё же с большой дистанции, временной и психологической.

Следовало знакомство художника с Ростовщиком: ползающая по низко спущенной шине лампа означала его присутствие. (Общий свет выключали.) Художник мелкими шажками следовал за лампой, приклеившись к ней взглядом; сперва направо, потом обратно, налево. Это продолжалось, пока Ростовщик договаривался с ним о портрете.

Сеансы с первоначальным воодушевлением и последующей спешкой – уже не от него, а от невыносимости, от сознания, что работа не будет завершена, если не сделать её быстро (так бегом несут кружку с кипятком), – не противоречили, странным образом, тому, что я видела при чтении на противоположном конце картинки: Ростовщик сидел возле пустой стены на своих валиках и подушках, намного светлей его халата с бордовым или винно-красным фоном, но таких же цветных и сделанных из не менее дорогих тканей; длился неподвижно, как будто сам стал картиной, пока художник бросал себя под лампу, пока на ярком свету его кисти (пример истинно гёльдерлиновского резонанса в другое значение той же лексемы) трепетали двумя бабочками, а потом, обожжённые, вцеплялись в голову. Бедный художник скрючивался подобно бумажной полоске, которую осваивает огонь; в некоторых вариантах падал на раму позади лампы и приходил там в чувство, и вновь пробовал писать, и вновь Ростовщик сжигал ему мозг.

Когда художник отказался продолжать работу, освещение менялось; художник стоял, глядя вперёд и вниз, пока его сын рассказывал, как Ростовщик умолял закончить работу и какие жуткие приводил доводы. Ростовщик готов был воплотиться, настолько точна, хотя проста, была реакция смотревшего на него человека: пристальный взгляд, тихая собранность ввиду опасности, малоподвижность – художник застыл от неожиданного оборота дела, словно обнаружив у ног змею.

По-настоящему захвачен он оказывался вспышкой зависти – непредвиденной, мощной; это было потрясение. Уткин со своим гобоем выходил помочь актёру, и тот уклонялся от звука, и персонаж, не понимая, что с ним произошло, что в него сейчас вливается, сперва гнулся, как под ветром, иногда зажимая уши или хватаясь за голову, потом извивался, катался и под конец стремительно семенил по периметру рамы, закрыв глаза; перед самым уходом в вещность он так или иначе собирался с музыкантом в скульптурную группу.

Сцена конкурса не относилась к пластическим вешкам: тут Редько делал каждый раз другое. Однажды ему пришла мысль (он после повторил её раз или два) показать ближайшим рядам партера, как именно смотрели глаза на иконе старого художника, то есть как через них смотрел Портрет; опустившись на одно колено у кромки сцены, он уставился в зал... Не завидую попавшим в зону поражения.

Тут даже самому автору алтарного образа всё становилось ясно. Смятенье бедного художника!

Слева, пробираясь меж пюпитров, отыскивал он своего ученика, останавливался со словами, полными замешательства, сбивчивыми: ...обнял его... просил у него прощения... старался загладить, как мог...

Бедняга.

Пожал плечами, чуть развёл руками – он начинал и не оканчивал жест, «о, какая беда, какая беда...». В высшей точке раскаяния автор Портрета оборачивался своим сыном – рассказывающим эту историю художником Б.; тот подводил итог, с нервным смешком – и вперёд, к оргвыводам относительно Портрета – контрастной сцене.

Опять проступала гостиная; там художник готовился резать и жечь врага. В остервенелой спешке он разводил огонь и требовал нож, и я видела то и другое, хотя Редько ничего не показывал. Когда являлся смешливый легкомысленный приятель, это каждый раз был сюрприз: он внезапно возникал на стуле (ближайшем к центру, понятно). Контраст между старым художником и этим чёртиком был поразительный. Может быть, внезапностью появления и напором приятеля объяснялась лёгкость, с какой художник уступал ему Портрет; требуя, приятель пересаживался на другой стул, левее; затем, удаляясь через кустарник пюпитров, молодой художник Б. в двух словах описывал перемену, произошедшую в отце после этого случая: успокоение, частую задумчивость и более мягкое суждение о людях.

Вновь, нежданный, на левом стуле являлся чёртик-приятель; говоря про странное стеснение от присутствия Портрета, когда рядом словно «шпион какой» сидел, Редько, оседлав стул, пригибался так, что лицо приятеля оказывалось позади овальной рамки с крестом внутри, вделанной в спинку; жуть становилась ощутимой. (Прочитывалось: да я в тюрьме сидел!) «...Как видишь» приятель произносил, вынырнув из-за спинки стула и выпрямившись, с внезапной сменой тона, веско, и ставил перед этими словами не просто многоточие, а ещё и абзац. Серьёзный, без улыбки тон опровергал их прямое значение: я-де снова весел.

О проделках Портрета у племянника и у того, кому тот отдал Портрет, чёртик-приятель рассказывал, пересев на крайний справа стул.

Следовало беспокойное топтание слева по центру, чуть глубже стульев, с рассказом о потрясении старого художника, когда он связал три смерти в своей семье с Портретом. Дальше художник отправлялся направо и вглубь, используя майку с капюшоном для изображения монашеской жизни. (Это место освещалось отдельно, не очень сильно, желтоватым светом.)

Универсальная дрына становилась монастырём. Перед ним возникал настоятель и требовал написать образ для церкви. Художник, чтобы подготовиться, удалялся в пустынь левее на помосте. (Универсальная дрына обернулась зданием, в котором только что говорили люди – настоятель и художник; соответственно, пустота в левой части помоста даже помимо текста воспринималась как место без жилья, безлюдье.) Там художник-монах с накинутым капюшоном сколько-то стоял под небом, чтобы очиститься, а потом быстро возвращался писать образ и садился на кровать.

Тут возникала вторая кульминация, точка неожиданностей: образ готов, настоятель и братия довольны, настоятель говорит, что святая, высшая сила водила рукой художника; стало быть, он освобождён от вины; и вот он остался один и выдыхает всем организмом, и обретает полный покой, ставит точку. (Адажио Марчелло.) Обычно тут художник мыл руки после работы – и жизни: окончательно очищался. Начинался дождь, художник сперва ловил капли, размазывал их по лицу, потом, сообразив, что в канаве рядом дождь скапливается и течёт ручьём, погружал туда кисти, засучивал рукава, как следует отмывался. Я видела один вариант с умыванием без дождя и пару совсем без умывания. Потрясение искупившего вину крепчало от раза к разу, развивалось в сторону (жутких) слёз, пока не оборвалось полным отказом от умывания, сменившегося стиркой пиджака. (Логично: этот вариант плавно возвращал точку зрения из старого художника в молодого, который прежде, начав рассказ об отце, в этом пиджаке воплотил память о нём.) – Затем дождь вернулся, и начался новый заход.

После искупления рассказ вновь сводил монаха с его сыном: художник Б. являлся в монастырь / на помост за отцовским благословением перед поездкой в Италию. Тут вылезал классический старик, см. описание варианта 17.11.2011; голосом глуховатого и натрудившего связки человека произносились речь об искусстве (главное – находить внутреннюю мысль во всём, что изображаешь), а потом завещание: уничтожь Портрет; тут повествование стремительно, непредвиденно иссякало: опять аукцион, «судите ж сами», взгляды всех обращаются на воображаемую стену, где висел Портрет – и актёр на авансцене смотрит туда же, но на стене пусто. Троекратное «украден» произносилось торопливым, захлёбывающимся полушёпотом, причём как минимум второй и третий раз – на вдохе; «...долгим разглядыванием старинных картин» приводило к взгляду в космос – вверх и наискосок, на источник света; взгляд фиксировался, свет гас, Редько исчезал со сцены. Когда вновь появлялся свет, направленный на пюпитры слева впереди, «Эрмитаж» исполнял эпилог – пьесу с выразительным унисоно («Странный вальс» МакЛафлина); Уткин, задрав гобой, ставил последнюю пронзительную точку.

* * *

...Короче, меня чрезвычайно занимает и будет занимать, пока дышу, вся эта партитура движения, мимики, голоса, звука и света; вот это и есть искусство театра: не условность (культура), не ремесло, а самая суть, ради которой только и стоит «затеваться» – отрывать ж. от стула, трудиться, страдать.

Перед самым концом нам ещё даны подобные утешения? Непостижимо. – Ясно только, что этот свой вокзал: мягкую черноту среди кусков рам и мелкие звонкие лампочки на пюпитрах, ожидание звукового вступления и само вступление, и темноту, и пробежку актёра из дальней кулисы на помост – я сохраню в себе до конца. С надеждой, что однажды меня заберёт с перрона тот самый, мой поезд.

И мы поедем в Саратов – уже не в земной, обсиженный паразитами, а вечный, чистый, до конца прояснившийся со своими горами, луной и Волгой.

Мемориал «Портрета». Часть IV: маршрут (3)

Чартков сидел на раме, как король на именинах – в родном гнезде, уютно, – и беседовал с партером, превращавшимся на это время в собрание свято верящих ему светских олухов.

Вот уже Чартков заматерел, стал общепризнанным авторитетом – сидит анфас и поглаживает коленки при словах о восприимчивости к золоту, на которых понижает тон, в конце до шёпота. Это свёрнутое внутрь, неуязвимое, недвижное до растительности состояние прерывалось приглашением на выставку. На ребре рамы или за нею Чартков читал письмо с биографией автора картины, показывая не только равнодушие, но и некоторый скепсис: показывая, что похвалы энтузиазму и прилежанию художника понимает как чистую формальность.

Он отправляется на выставку – переходит налево к дрыне. Отпирает окошко (все открывающиеся секции дрыны – на шпингалетах, что заставляет думать о ванной и туалете эпохи глубокого застоя) и, увидев картину где-то высоко, на уровне балкона, застывает; на него светит прожектор, ансамбль на помосте играет «Завтра!» Рихарда Штрауса, актёр произносит панегирик картине, вписывая слова в звучание пьесы, и смолкает, перелепливая лицо.

Иногда ему хватало перемены света; но когда он делал себе новое лицо мышцами, это захватывало. В первый раз не воспринялось, как явь. (Пригрезилось.) Этот миг прожёг мне память: нос, как ложка посередине квашни; мышцы вокруг приходят в движение и натягивают кожу так, что лицо кажется черепом мумии, а глаза раздвигаются и становятся огромными, как у лемура. При этом квадратность нижней части лица куда-то исчезает, с массивного подбородка акцент смещается на глаза и лоб, который кажется очень широким и живым, словно это не кость, прикрывающая мозг, даже не сам мозг, а его мысли; подбородок же делается маленьким, треугольным, узкие губы расслабляются и чуть расходятся, рот слегка западает внутрь.

(«Неподвижно, с отверстым ртом стоял Чартков перед картиною...»)

Часто художник, рассматривая шедевр, плавно до незаметности съезжал внутри окошка, в которое высунулся: продолжая глядеть в ту же точку, двигал лицо от верхнего края окошка к нижнему. Запрокидывался и тонул.

Безмолвное глядение вверх на картину под «Morgen!» было точкой неожиданностей: одним из многих, но самым богатым неожиданностями местом «Портрета» наряду со сценой искупления в конце. Оба долгих молчания слов в спектакле наполнялись пластической речью. Когда Редько её оттуда однажды убрал, стало ясно, что ему надоело. Начало надоедать. «Благородное собрание» послали в баню: имел он нас всех в виду. Гори мы синим пламенем. – Так и сгорим, недолго ждать. Собственно, ради этих изобретений я поехала бы не только в Саратов, а на Северный Полюс или в преисподнюю – если бы их переместили туда.

(«Получил один компот, и с тебя довольно.» – Довольно! Довольно... Довольно больно, б***.)

Когда наступает пора вынести суждение, Чартков делает над собой безрезультатное усилие: двукратное «хотел сказать» чётко показывает, что вся косвенная речь через «что» не состоялась; он выбегает из зала и влетает к себе, открыв / быстро захлопнув и заперев за собой дверь. Часто он прислонялся к ней спиной, запечатывая собой проём, чтоб сюда не ворвалось понимание, от которого он сбежал. – Однажды обнаружилось, что висение в разверстой двери ещё страшней.

Здесь Чарткову приходилось как следует утираться: потрясение перед картиной вызывало обильные слёзы.

Теперь-то он осознал, что потерял, обменяв искусство на богатство. Последняя вспышка лучшего в нём – попытка рассказать об этом, изобразив изгнание Люцифера с небес.

Косвенную речь художника, приказывающего вынести вон все свои работы, Редько превращал в прямую – делал стремительное, чёткое заглядывающее движение в сторону второй от нас кулисы и надсадно кричал «вынести вон», обращаясь к незримому собеседнику. (Так же – прямой речью – он потом властно прикрикивал на рабочих «осторожно», когда к Чарткову в мастерскую вносили его добычу; но тут уже слышалась спастическая, сосредоточенная злоба.)

На словах об отпадшем ангеле Редько полуложился, как «Демон поверженный». Попытки написать нечто достойное изображались грубо: актёр, поставив дрыну в центр за багет, бился в неё, как брошенная на лёд рыба, отталкиваясь от поверхности, кажется, всем телом – с чудовищной, надо сказать, силой; на сетчатке вспыхивали и гасли волнистые отрезки, подобия типографской «тильды». Слава мастеру, сработавшему дрыну! То были испытания на прочность.

Когда затея не удалась, когда Чартков понял, что может сотворить лишь мертвечину, и сдался, потонул в зависти, актёр ставил дрыну перед собой, как длинную картину, и анфас усаживался на её ребро, подчёркивая непрочность положения; говорил о зависти и мелко, часто подпрыгивал, как от нетерпения, перемещаясь вправо-влево. Через рефлекторное, бессознательное подпрыгивание и жуткий взгляд почти белых от лампы глаз ужас овеществлялся. В этой точке, после грубого показа движением, наступало пластическое «пиано», почти неподвижность – и выскакивал высокий пик внушения.

(При этом вспоминалось потирание коленок на ребре рамы, когда автор говорит о степенности ума и лет, при которой сребролюбие вытесняет все страсти.)

И верхний глаголь спускался, ложился за спиной Чарткова: экс-художник входил в раму, сам становился Портретом. Всё же справа не хватало одной рейки; он даже теперь ещё мог бы выйти, если б захотел.

Сумасшествие Чарткова протекало в скобке, от зрителей его отгораживал барьер, как зверя на открытой территории зоопарка.

Слезши с рамы внутрь, Редько рассказывал о мании уничтожения, охватившей Чарткова; тот принимался командовать рабочими («осторожно!!»), заносившими в мастерскую чужие картины, так что я их, опять же, помню, как если бы видела всю сцену: помню, кто как двигался, как поворачивался и показывал им направление Чартков; как рабочий протискивался боком, а его пальцы охватывали рейки рамы (= край кровати), как выглядели её изнанка, полотно с обратной стороны; ...а ведь на самом деле ни картины не было, ни людей.

В конец офигевший Чартков кромсал несчастный шедевр, хищно терзая ребро кровати, потом ложился на это ребро (!) лицом кверху и агонизировал, выгибаясь: сумасшествие в точном, медицинском смысле. Соскользнув с ребра и повернувшись головой в противоположную сторону – вправо от нас, Чартков выплёскивался из-за рамы, как тонущий из реки, взбрыкивал полусогнутыми ногами – они взлетали «с форшлагом», опорой служили локти; в последний раз взметнувшись, окончательно шёл ко дну – проваливался в гроб.

Мемориал «Портрета». Часть IV: маршрут (2)

После блаженства являлась аристократическая дама; шныряла по периметру рамы в поисках портретов, так что становилось страшно, что сейчас она обнаружит Ростовщика и задаст вопрос. Но, по счастью, эта подскакивающая от энтузиазма кукла мало что способна замечать: «посмотри есть, понимай нету». Она тараторила о превосходстве Тициана, о том, о сём, а вернувшись к дрыне, задавала вопрос об Италии; тут вновь являлся, против неё, Чартков: не был... хотел быть, но покамест отложил. (Затруднился было и быстро нашёлся.)

Несколько секунд после смены персонажа тот сохранялся в памяти зрителя, так что казалось, видишь двоих одновременно: аристократка, обежав мастерскую, ещё медлит при крайнем правом конце багета, когда Чартков, установившийся ещё правей, возле дрыны-мольберта, и в некотором роде черпающий из неё моральные силы, как Атлант – из земли, отвечает, собрав всю находчивость, всё присутствие духа, на эти первые, самые трудные вопросы, памятуя, что доброе начало полдела откачало.

И вот, действительно, болтливая посетительница добралась до сути! Нужен портрет её дочери среди идиллии.

«В тени зелени, каких-нибудь полей...» (Опустив «в виду» и с нередуцированным «о».) – Мамочки, до чего катастрофическое то было издевательство; но всё же не злое. Нет.

Художник торопливо соглашается, придвигает мольберт (дрыну, повёрнутую копытами вперёд) и бросается в работу, как отпущенная с крючка рыба – в воду.

Бегая от мольберта к модели, артист минимальными средствами (как вообще в этом спектакле) скорее внушал, чем показывал, как сидит гостья, как художник подправляет поворот её лица, как всматривается и торопится набросать главное. «Уже три часа» – и дамы смываются, несмотря на все возраженья.

Добегая до дрыны, Редько полувлезал на неё – становился на срединную перекладину – и снова соскакивал; в последний заход взбирался на самый верх и, сидя там, разглядывал модель, делал движения воображаемой кистью, в азарте слегка подпрыгивал и хлопал по ножкам.

Чтобы залезть наверх, он завязывал узлом полы халата; это было полезно и с точки зрения ТБ, и для того, чтобы, согласно с произносимым текстом, показать Чарткова в деле, забывшим о церемониях, погрузившимся в свой пачкающийся и не терпящий внешнего стеснения труд.

Второй сеанс: Чартков извертелся, ждёт не дождётся двух дам, вот, наконец, они – он садится на корточки за дрыной, которую освещают почти что лунным светом, отчего заполнение её внутренних рамок превращается в матовое стекло или паутину, и водит по сетке руками, колдует, ткёт на ней отпечаток, призрак бледненькой девушки. Перед мольбертом выскакивает её мать: уберите немедленно синеву, желтизну, прыщик!! – Ах, позвольте только здесь тронуть немного жёлтенькой краской... «Но этого-то ему и не позволили.» Бережное внимание, пиетет художника и повелительная резкость аристократки составляли контрастную пару: тема элегическая и тема энергическая, диалог.

Оставшись один, Чартков расстроен и бродит потерянно, скинув халат: ах, пообломали крылья, не взлететь больше на вершины мольберта = вдохновения; оркестр играет музыку этой смутности. После упоминания о завалявшемся среди старых работ этюде с головкой Психеи Чартков начинает переносить на него всё, подмеченное у аристократической модели и постепенно оживляется: снуёт вперёд-назад, впереди делает быстрые, крупные рисующие движения руками, а сзади отталкивается от лежачей рамы, вспрыгнув на неё. Ощутив, как абстрактная Психея становится живой и конкретной, он быстро доходит до ликованья и пляшет, подпрыгивая, вскидывая ноги выше головы. В этой разудалой пляске удивительны были порхающая лёгкость и такт, мера, прозрачность – свойство, которое каждый раз заставляет думать о капле росы. Это сравнение, кажется, лучше всего даёт понятие о таланте Редько: ты видишь, это не брильянт блестит. Это просто вода; но такой чистоты, какая брильянтам не снилась. Их единственное преимущество – долговечность; солнце поднимется выше, роса частью высохнет, частью впитается в лист. Брильянтам солнце нипочём. Но, глядя на них, ты будешь думать о другом; ждать следующего утра. –

Вот снова являются заказчицы (намечающее движение – и дрына становится входной дверью). Дама принимает Психею за портрет дочери; «...Это Психея», – поясняет Чартков понурясь, понизив голос, хмурым от неловкости тоном, стоя спиной к посетительницам и лишь слегка обернувшись. Поняв, что аристократка твёрдо держится и будет держаться своей интерпретации (портрет дочери в образе Психеи), он, опять распахнувшись, решает: пусть же Психея пойдёт за то, что им нужно!

Новые восторги дамы буквально затыкают ему рот, но, когда она остановилась перевести дух и сменила трёп на (некоторое) мышление, то озадачивает художника ещё сильней: «вы непременно должны писать и с меня портрет». Чартков комментирует, слегка пришибленный таким сумасбродством: «Ей, видно, тоже хотелось предстать в виде какой-нибудь... Психеи» – последнее слово в устах озорника намекало на жёлтый дом, а не на легенды и мифы Древней Греции.

Триумф Чарткова, награждённого всем на свете, сопровождался прогулкой по раме против часовой стрелки.

Тут Редько вдруг, как тряпкой с доски, стирал всех персонажей, быстренько переносил дрыну на левый фланг с текстом о посыпавшихся на Чарткова заказах, кивая и прибалдело вставляя вполголоса «ага, конечно» в ответ на требования, чтобы было скоро и хорошо; под рассказ о портретируемых в несколько приёмов поворачивал раму так, что ребро, прежде перпендикулярное краю сцены, шло вдоль него, а потом уходило направо; затем усаживался на оказавшуюся впереди длинную рейку и беседовал с публикой о светской жизни заматеревшего Андрея Петровича. – Парад уродов в двух отделениях: сперва перед нами проходят уроды-заказчики, затем актёр демонстрирует избранные идиотизмы самого художника.

Ундин и Аспазий, стягивавших рот в точку, Редько показывал, сев на раму, и в этом месте непременно кто-нибудь не выдерживал. – Снова вставал, заверив, что мужики-то не лучше; иллюстрировал, продолжая двигать раму, гуляя вдоль её переднего края с внутренней стороны, «Марса» и «честного» чиновника. Тут нельзя было не развеселиться. Часто казалось, что сейчас смеющийся Творец поднимет его поближе к глазам на гигантской ладони.

«...Он в лицо совал Марса!» Экспрессивно совал. ;-)

«Байроновский поворот» он показывал всегда на себе, как и рты, рефлекторно сжимавшиеся в булавочную головку (причём показ приходился не на это словосочетание, а уже на «естественность») – тут, опять же, веселье и удовольствие от красоты сливались друг с другом. Что, видимо, и решило дело в начале, когда пресловутая редьковская истерика меня тяготила. Если бы не сплав прямо-таки классически понимаемой красоты с юмором и гротеском, я сочла бы это явление природы испорченным до негодности.

Да, гляньте, какая тут порода, естественная, себя не сознающая элегантность; – да, гляньте, как это дико смешно, какая глупость этот выдуманный Байрон, как нейдёт нормальным людям в байроны метить, какое это ребячество... Рассказчик легко изображал собою, словно перед нами набрасывал на холст, что именно происходило с тщеславной моделью. Даже Чартков, хоть скурвился, в этом месте истории ещё подсмеивался над клиентами, понимая, что красоваться глупо, неуместно. Красота хороша, пока она просто существует, как её создали; но, не говоря о том, чтобы её самозванно узурпировать (sich anmaßen), показывая претензию на неё, когда ею не обладаешь, – даже не говоря об этом, а просто, будучи ею наделённым, важничать, стараться обратить на неё внимание окружающих, чтобы импонировать, заставить собой восхищаться: это бессмыслица.

Ребята, это бессмыслица, говорил Редько (= говорила его внутренняя Пифия) с лёгким сердцем, просто и доходчиво, как умный провинциальный школьник где-нибудь на тёплой от солнца куче гравия среди пустыря – своим приятелям, расположенным поболтать об отвлечённых предметах.

Артист сперва показывал выражение и поворот мгновенным жестом, потом доканчивал описание, сидя к нам левым боком и обернувшись, слегка жестикулируя правой рукой, опиравшейся на колено согнутой правой ноги (левая оставалась вытянутой).

В суждениях Чарткова о Рафаэле и Микеланджело смешила хладнокровная наглость, с какой Чартков назначал себя их судьёй. «...Тоже не всё писал хорошо» произносилось неподражаемым, несколько пониженным тоном, означавшим: «ну, мы-то, профессионалы, понимаем...» Здесь всё решала дозировка компонентов: этой самой dreiste Naivität, неколебимой самоуверенности человека, давно привыкшего с успехом дурачить ближних, и подлинного убеждения.

(Сколько я слышала суждений, сводившихся к одному: чего тут особенного?! Да так каждый может! Да я и то сделаю лучше! – Дурак в самом деле часто верит, что сделал бы не хуже, потому что не ухватывает сути дела, содержания вещи. Он видит, что тут вот так вот нарисовано, а что к нам приходит через рисунок, воспринять не способен. Для него это просто линии на бумаге. Он сам учился рисовать и писать, поэтому считает, что может судить об искусстве. Разницы между ремеслом и искусством он не ведает. Чтобы оценить применение средств, надо понимать, для чего они применяются – что передают.)

Мемориал «Портрета». Часть IV: маршрут (1)

«Не благосклонно мирному искусству настоящее грозное время; мрачен наш небосклон; строго испытание... Но всегда время отдавать справедливость заслуге; благодарным быть – всегда время.»

С. Т. Аксаков

Здесь перечислены сцены спектакля, насколько удалось вспомнить (право / лево понимаются относительно зрителей).

Расположение кусков рам: первая лежит, вторая висит над ней так, что в плане они образуют скобу рожками к залу; третья стоит слева глаголем; справа стоит короткий прямой кусок багета.

Начало: гул, поверх него строящийся оркестр; актёр выбегает слева по – на глазок – средней линии сцены к помосту с пустыми пюпитрами, взлетает на него и начинает рассказывать про Щукин двор и картины, показывавшие притязание на высшую степень искусства и пошлые при этом донельзя. Снуёт вправо-влево среди пюпитров и оглядывается. Сперва из кипения движений и речи проступает студент Чартков, разглядывающий картины; затем вдруг правее на стуле возникает хозяин лавки, положивший руки на колени, явно уставший от стояния и хлопотливой беготни с зазывными криками; языком он, однако, молоть пока не устал и взахлёб нахваливает «Зиму», сватает её, велит уже подать верёвочку – как вдруг Чартков, стоящий по-прежнему, медлящий, обрывает его скороговорку солидным «погоди, не так скоро» и отправляется, отвернувшись, ворошить (несуществующие) картины на левой стороне помоста. Там обнаруживает он Портрет; садится лицом в зал и с натуры описывает странную неоконченную картину, не отрывая от неё взгляда. Баба за его спиной (на чистом внушении, без показа) вскрикивает «глядит, глядит» и пятится.

После того, как хозяин энергичными жестами и криками на левом краю помоста вернул ускользнувшего было клиента, всучил ему картину за двугривенный, снова менялся тон: на словах, что Чартков, купив Портрет, сразу подумал – а зачем он мне? По-настоящему резкий перепад впервые заставлял усмехнуться. Студент шарит по карманам шинели / рабочего халата и констатирует, что эта монетка была у него последней; чёрт побери, гадко на свете!

Он шагает домой – из глубины к зрительному залу; музыканты, заняв освободившийся помост, играют.

Чартков, добравшись до койки слева впереди вдоль края сцены, бросает свёрнутое пальто в её левый конец вместо подушки, устраивается и начинает валяться под музыку, сразу и досадливо, и мечтательно, весь в неустаканившихся, непоседливых мыслях, как в мурашках. После музыки актёр, облокотясь на спинку кровати, положив голову в ладонь, одну ногу согнув, а другую вытянув, рассказывает о таланте Чарткова и профессоре, которого студент показывает с его важным тоном, чуть окарикатуривая; вытягивает вторую руку туда же, куда смотрит – показывает невидимую и реальную цель студента, указанную профессором; одновременно это жест профессора, разбирающего какую-то работу Чарткова. Старый педант показывает: тут, тут и тут хорошо, молодец, а в остальном тебе работать и работать, прежде всего, над рисунком. Чартков перекидывается в противоположный конец кровати вместе со свёрнутым в подушку балахоном и возражает (чего наверняка не позволил себе в той их беседе): терпи, мол, терпи! А на что я завтра буду обедать? Понеси я продавать свои работы, за них за все мне (тот самый, выброшенный на ветер) двугривенный дадут. Да и кто их купит, не зная меня по имени? – И т. д., насчёт возможности блеснуть и быть не хуже прочих.

Стоило ему вслух помянуть деньги, как он ощутил на себе взгляд Портрета – гобойный звук. Не сразу сообразив, кто это, пугается, но потом с видом превосходства подходит (без показа) его разглядеть.

В момент испуга лицо вытягивалось, рот приоткрывался, глаза разверзались, и на несколько секунд неподвижности это был тот же ветром и огнём обглоданный от жизни череп, что на знаменитой картине Мунка. Воплощённый ужас катастрофы. Совпадал даже контур: ввалившиеся щёки, скруглённая линия подбородка, морщины на лбу, голова, в которой встали дыбом все мозговые извилины.

Следуют три матрёшечных кошмара и голубой свет. Гобоист как представитель Портрета, выйдя справа, нагоняет жути своим соло.

Кошмары сопровождались опеванием кровати: сесть – встать – скрючиться – повертеться – поползти – лечь. Вся жизнь со всеми порывами втискивалась в ничтожный пятачок этой поверхности и достигала опасной концентрации. Словно на этом островке Портрет в самом деле ничего не мог сделать спящему.

...Открытие фортки приносит покой. Чартков, присев на край кровати, глотает свежий воздух и прочухивается.

Следующий эпизод (attacca subito) – утро: актёр, вскочив, перелетает к лежачей раме прямо на словах «самым крепким сном», рывком открывает крышку в её углу и достаёт таз, кувшин, полотенце. Под рассказ об угорелом состоянии льёт воду на голову; но едва Чартков начал умываться, являются хозяин с квартальным. Здесь Редько всегда растраивался, показывая наклоненного над тазом и принципиально не желающего обернуться студента, который прячется в своё занятие от мучителей; согбенного, вывернутого, с обращённым вверх, на квартального лицом Иван Иваныча; и высокого, прямого, статного, слегка откинутого назад Варуха Кузьмича, чьи замечания насчёт обнажённой натуры и тени под носом неизменно вызывали у публики смех. Когда квартальный, завидя Портрет, спрашивает, с кого тот писан, Чартков, внезапно и сильно смутившись, с тазом в руках начинает мямлить что-то, отправляется мимо гостей направо, как вдруг таз вырывается у него из рук и падает (если повезёт, с подкруткой, и тогда Редько вторит этому движению, показывая его смысл – срыв в пропасть); падение и звон точно замещают слово, которое невозможно произнести; следует текст о вломившейся внутрь раме. Студент, подобрав деньги, обозначенные бронзовым тазом – гигантским подобием монеты, возвращается на место и продолжает разговор в той же позе, в какой умывался: какое вам дело, что у меня есть? – А такое, что вы должны заплатить за квартиру. – Я не хотел трогать этих денег. Хорошо, я заплачу и сразу съеду, потому что не хочу оставаться у такого хозяина. – «Ну, Иван Иваныч, он вам заплатит», – многозначительно и чуть придурошно заявляет Варух Кузьмич; его вид при этом снова вызывает хихиканье.

(Почему-то в момент ухода квартального и хозяина я вижу дверь: проём, в котором они скрываются, порожек и сразу за ним площадку с уходящим вправо началом лестницы. Там тесно.)

Чартков закрыл ящичек в углу рамы, убрав туда таз; сел на крышку, положил ладони на колени, выпрямился и, закрывая эпизод, с расстановкой произносит свой комичный оксюморон: «Слава Богу, чёрт их унёс!»

Музыка. Чартков, объясняя устройство тайника, ложится спиной на средний выступ рамы и обползает её по часовой стрелке, отталкиваясь согнутыми в коленях ногами, попеременно закидывая руки назад – плывёт на спине. Это ядовитое блаженство, источаемое богатством – почти метафора: маленький человечек зависит от гигантской рамы, из которой на него свалилось мнимое счастье, на самом деле роковая беда. Попал на эту направляющую и движется по ней, словно примагниченный. Ползунок. Персонаж казался игрушечным.

Торопливо выхватив из-за стоячего куска гигантской рамы швабру, студент принимается старательно осушать место падения таза и при этом рассуждает, на что ему пригодятся деньги. Сцена чётко делится на до и после поворота мыслей от «хватит на краски, холсты, квартиру, содержание, чай» к соблазнам шикарной жизни. Этот поворот происходит, когда вспыхивает воля к победе – «да я зашибу их всех!!», – причём актёр мощно отправляет швабру назад в кулису.
Словесный текст здесь переходит с точки зрения самого студента к наблюдению за ним со стороны. Упоминание 22-х лет и горячей молодости, в общем, не звучит как извинение; рассказчик отодвинулся от объекта наблюдения, отделился от него, сочувствие исчезло.

Чартков пошёл в загул: Редько присаживается на дрыну и рассказывает про портного, попутно несколькими касаниями показывая новую одежду, ощущение от неё; потом зацепляет передние копыта кровати локтями, взгромоздив её торец себе на закорки, и показывает, как Чартков с непонятной целью катается по Петербургу: чуть назад – потом вперёд и вправо-влево, и опять. В конце рассказа, когда уже упомянуты и ресторан (из которого художник является, опять же, с дрыной за плечами, причём – мелкие теперь – топтания-шатания кажутся последствием шампанского), и попавшийся на улице профессор, исполнитель ставит дрыну справа, обозначая этим новую, шикарную квартиру Чарткова на Невском. Отойдя от неё налево, персонаж обретает там издательство, в котором договаривается о рекламе; потом так и сяк присаживается на дрыну, вертится, цитируя заметку, так и этак драпируясь в пальто-халат – странный мотылёк, лукавый полуфантом, полушарлатан; потом рассказывает о действии печатной похвалы на глупого парня. Слова «тоже... очень понравились» Чартков произносит, лёжа на пузе, облокотясь на кровать. И снова студент валяется на кровати под музыку, но теперь его приводит в движение не досада, а блаженство; в кульминации выгибается, раскинув руки, опять плывёт в дружественной стихии.

среда, 18 января 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть V: итог

«Так дугу моей жизни / Я прошёл, и опять я здесь»

Пересмотр «Мессинга» приводит в исходную точку: покой, удовлетворение. Вот так надо работать. Не иначе.

Случайно увидела (Pqp) этот фильм, удивилась одному из исполнителей, поискала, где он постоянно обретается, сходила в этот театр, обнаружила, что такой театр мне годится, и несколько лет в него ходила. Если там ещё поставят что-нибудь годное для меня, опять пойду.

Каждому нужен свой, особенный учитель, врач, исполнитель. — По крайней мере, в проблематичных для тебя областях трудно вытерпеть чужих. Чуждых. В музыке или поэзии, начав перечислять самое дорогое, остановлюсь, когда охрипну; а театр вроде минного поля. Только мины там из...

В общем, ясно.

РАМТ на время совпал с моими интересами, а Редько был, есть и будет — смешно, а поди ж ты: это правда.

Движение

Очарование — это красота в движении. (Лессинг, «Лаокоон».)

Что движет себя само, это душа, вечная, не имеющая начала; от неё — всё становление и все движущиеся тела. Красота — это совершеннейшая гармония движения, и душа узнаёт в ней своё самое чистое состояние. (Хайнзе, «Ардингелло».)

Выразительность

Вижу не лицо и фигуру, а выражаемое. Человек исчезает, сменяясь чистой выразительностью. — Вот это и есть совершенный актёр в моём понимании: совершенство, нужное мне.

«Земным путём сойти до срока»

Перевод NN вспомнился не случайно: по вспышке света я опознала среди бессмыслицы привет смысла, для меня, может быть, последний. Тут было всё, что я ценю: содержательность выше простой психологии, добросовестность, искренность, классическая стройность и пламенный гротеск, доводящий до слёз и гнедого ржания одновременно.

Отступите на шаг

«Ты весь — огонь. И за костром ты чист.

Испепелишь, но не оставишь пятен.

И бог ты там, где я лишь моралист,

Ненужный гость, неловок и невнятен» (Анненский, «Другому») —

должен сказать (себе) всякий «критик», то есть всякий, берущийся судить об этом явлении. По здравому смыслу и совести должен; только не всякий критик — Анненский.

(«Моралист» здесь в старом, французском смысле: «нравоописатель», écrivain qui observe, décrit et analyse les moeurs, les passions d'une époque.)

Универсальности не существует среди людей. Но следует ценить специфику чужой натуры, доведённую до полного прояснения — до градуса чистоты и концентрации, при котором она пробивает окно в истину. — Всё, улетела; любуйтесь небом.

Прощание с «Портретом»

В определённом смысле всякое такое прощание есть приветствие: окончательно перешедшее в прошлое, завершённое блаженство становится вечным, как то сердце из «Луны»:

«Из времён изъятым и в лучезарный

Камень вселённым.»

Состоялось, готово, замкнуто в себе. — Нетленно.

понедельник, 16 января 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть IV: композиция

Волки поют, глядя на красивое: Луну воспевают. ;-) Так им, голодным, становится легче.

«Портрет» игрался без антракта и всего полтора часа, но казался долгим, колеблющимся путём, полным событий, с отчётливой цезурой между обеими историями. Поначалу перевешивала первая часть, но под конец Редько как следует оседлал и вторую, так что она больше не казалась простым пояснением к первой (мелким текстом сноски).

Содержательный пик первой части — кризис Чарткова на выставке под Р. Штрауса (инструментальный вариант песни «Завтра!»), пик второй — искупление старого художника под Марчелло. И выставка, и отходняк старика помещались за эпизод до конца соответствующей части; обе кульминации передавались через пантомиму и музыку. Наоборот, словесный текст перевешивал в зачине и в конце всей истории: Щукин двор и пропажа Портрета — выход из прозы в игру актёра и возвращение.

Покупка Портрета происходила в глубине сцены, последнее свидание художника Б. с отцом — тоже; в первом случае эпизод кончался воплощением повествования в конкретного человека и его выходом на первый план, и так же происходило в финале, когда художник Б., завершив рассказ об отце и выделившись из него, став снова только собой, возвращался на авансцену, чтобы поставить в конце «Портрета» многоточие.

Показ людей впервые сильно и надолго выступал на первый план в беседе Чарткова с хозяином и квартальным надзирателем. Следующая вершина — визиты аристократки, где опять же присутствовали трое: Чартков, дама и, фоном, её тихая дочь. Во второй части «человечки» выступали вперёд реже; дуэт художника с приятелем-чёртиком был, пожалуй, единственным полновесным показом персонажей.

Ростовщик как корень зла — причина и главный «агенс» этой истории — являлся странно: виделся он всегда на дистанции, а вблизи (во время обоих объяснений с художником) исчезал как человеческая фигура и оставался висящим в воздухе голосом, что, конечно, гораздо страшнее даже самого угрюмого, экзотичного и рослого «азиатца». В своих отношениях с художником он проявлял себя отчётливо как не-человек, тому приходилось иметь дело с угрожающе близкой чуждой сущностью. Это верно и относительно уже покойного, через картину возвращавшегося с того света Ростовщика в первой части: он давил незримым присутствием, не обретая человеческой внешности.

Это присутствие передавалось звуком гобоя, а живой Ростовщик воплощался в неисчерпаемом голосе Редько, в котором и для нечистой силы нашлась особая краска.

В первой части существовала чётко очерченная личность-ядро: Чартков; ядро второй мерцало, становясь попеременно художником Б. и его покойным отцом, автором Портрета. На этой двойственности артист в последнее время оттянулся; приятно вспомнить, как он нерасторжимо слил отца и сына, сохранив особость каждого. С двойным ядром второй части связана её, если можно так выразиться, малая (вспомогательная) кульминация — вход художника Б. в своё прошлое, зачин воспоминаний об отце. («Но надобно вас поскорее познакомить...») По экспрессии он приближался к основной кульминации в монастыре, хотя всегда оставался короче и… интровертнее. Это была элегия, очищение монаха — драма; эти две сцены — симметричные разделы композиции: вход в рассказ о прошлом и выход из него, две калитки.

А как располагались вершины юмора? В первой части было много смешного, например, визиты домохозяина и аристократки. Но смешней всего, хоть это был злой, до сатиры доходивший смех, получался рассказ о требованиях портретируемых и показ авторитетного Андрея Петровича с его жизненными воззрениями. Он явно служил контрастной подложкой к предстоявшему вскоре душераздиранию на выставке. Во второй части такой контраст и эмоциональную разрядку после жуткой гибели Чарткова давал аукцион, образующий введение к истории старого художника. Сперва безымянный рассказчик представлял нам аукцион как явление странное до дикости (интереснейший эффект! смешно, любопытно, чуть жутко делалось буквально из воздуха, без рационально объяснимого повода); потом переодевающийся артист и скрытый в кулисе помощник темпераментно перебрасывались одеждой.

Выходит, у первой части повествования и в смысле юмора вершина располагалась ближе к концу, а у второй — к началу.

…Разодранные души Чарткова, художника Б., его отца, уничтоженный ужасом чёртик-приятель, Ростовщик, которому не надо ада — он сам себе преисподняя; главная фишка этой постановки — положительный итог столь отрицательного опыта. Проживаешь катастрофические и / или надорвавшиеся судьбы, а приходишь к счастью.

Тот же эффект, что в прозе Шаламова: самая страшная истина утешает лучше, чем самая приятная ложь, если высказана стройно и прозрачно.

Мемориал «Портрета». Часть IV: Morgen!

Текст песни Р. Штрауса «Завтра!», которая в «Портрете» в оркестровой обработке сопровождает катастрофу на выставке:

John Henry Mackay / Джон Генри Маккей

(Маккей был по отцу шотландец, по матери немец, писал по-немецки.)

    Und morgen wird die Sonne wieder scheinen,
    und auf dem Wege, den ich gehen werde,
    wird uns, die Glücklichen, sie wieder einen
    inmitten dieser sonnenatmenden Erde…

    (А завтра солнце снова засияет
    и на просёлке нас, поднявшись выше,
    счастливых, снова светом сочетает
    среди земли, что летним солнцем дышит…)

    Und zu dem Strand, dem weiten, wogenblauen,
    werden wir still und langsam niedersteigen,
    stumm werden wir uns in die Augen schauen,
    und auf uns sinkt des Glückes stummes Schweigen…

    (И на широкий берег к синим волнам
    неспешно, тихо спустимся с тобою,
    друг другу поглядим в глаза безмолвно,
    и счастье низойдёт на нас немое…)

Спасибо тому, кто выложил эту пьесу в исполнении «Эрмитажа» на http://muzofon.com/.

Мемориал «Портрета». Часть IV: текст инсценировки. 2

Часть II

Множество карет, дрожек и колясок стояло перед подъездом дома, в котором производилась аукционная продажа вещей одного из богатых любителей искусств. Длинная зала была наполнена самою пестрою толпой посетителей, налетевших, как хищные птицы на неприбранное тело. Множество картин было разбросано совершенно без всякого толку; с ними были перемешаны и мебели, и книги. все было навалено, и вовсе не в таком порядке, как в магазинах. Все представляло какой-то хаос искусств. Вообще ощущаемое нами чувство при виде аукциона страшно: в нем все отзывается чем-то похожим на погребальную процессию. Зал, в котором он производится, всегда как-то мрачен; окна, загроможденные мебелями и картинами, скупо изливают свет, безмолвие, разлитое на лицах, и погребальный голос аукциониста, постукивающего молотком и отпевающего панихиду бедным, так странно встретившимся здесь искусствам.

Аукцион был в самом разгаре.

«Рубль, рубль!»

Обступившая толпа хлопотала из-за портрета, который не мог не остановить всех, имевших сколько-нибудь понятия в живописи. Высокая кисть художника выказывалась в нем очевидно. Портрет представлял смуглые черты какого-то азиатца в широком платье, с необыкновенным, странным выраженьем лица; но более всего обступившие были поражены необыкновенной живостью глаз.

Много уже из состязавшихся о нем отступились, потому что цену набили неимоверную. Остались только два известные аристократа, любители живописи, не хотевшие ни за что отказаться от такого приобретенья. Они горячились и набили бы, вероятно, цену до невозможности, если бы вдруг один из тут же рассматривавших не произнес:

— Позвольте мне прекратить на время ваш спор. Я, может быть, более, нежели всякий другой, имею право на этот портрет.

Это был, точно, художник Б., знаемый лично многими из присутствовавших.

— Как ни странным вам покажутся слова мои, но если вы решитесь выслушать небольшую историю, может быть, вы увидите, что я был вправе произнести их. Все меня уверяют, что портрет есть тот самый, которого я ищу.

— Вам известна та часть города, которую называют Коломною. Тут все непохоже на другие части Петербурга; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья. Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка, все, что осело от столичного движенья. весь тот разряд людей, который можно назвать одним словом: пепельный, — людей, которые с своим платьем, лицом, волосами, глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на небе ни бури, ни солнца, а бывает просто[:] ни се ни то. Эти люди вовсе бесстрастны: идут, ни на что не обращая глаз, молчат, ни о чем не думая. Их так же трудно поименовать, как исчислить то множество насекомых, которое зарождается в старом уксусе.

Часто этот народ находится в необходимости искать внезапной, временной помощи, прибегать к займам; и тогда поселяются между ними особого рода ростовщики, снабжающие небольшими суммами под заклады и за большие проценты. Между ростовщиками был один — существо во всех отношениях необыкновенное. Он ходил в широком азиатском наряде; темная краска лица указывала на южное его происхождение. Высокий, почти необыкновенный рост, смуглое, тощее, запаленное лицо, большие, необыкновенного огня глаза, нависнувшие густые брови отличали его сильно и резко от всех пепельных жителей столицы. Он давал деньги охотно, распределяя, казалось, весьма выгодно сроки платежей; но какими-то арифметическими странными выкладками заставлял их восходить до непомерных процентов. Но что страннее всего и что не могло не поразить многих — это была странная судьба всех тех, которые получали от него деньги: все они оканчивали жизнь несчастным образом. Там честный, трезвый человек делался пьяницей; там купеческий приказчик обворовал своего хозяина; там извозчик, возивший несколько лет честно, за грош зарезал седока. Никто не сомневался о присутствии нечистой силы в этом человеке. Встречаясь с ним на улице, невольно чувствовали страх. Отец мой всякий раз останавливался неподвижно, когда встречал его, и всякий раз не мог удержаться, чтобы не произнести: «Дьявол, совершенный дьявол!» Но надобно вас поскорее познакомить с моим отцом, который, между прочим, есть настоящий сюжет этой истории.

Отец мой был человек замечательный во многих отношениях. Это был художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей, без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою усовершенствованья. И внутреннее чувство, и собственное убеждение обратили кисть его к христианским предметам, высшей и последней ступени высокого.

Ему давали беспрестанно заказы в церкви, и работа у него не переводилась. Одна из работ заняла его сильно. Не помню уже, в чем именно состоял сюжет ее, знаю только то - на картине нужно было поместить духа тьмы. Долго думал он над тем, какой дать ему образ; ему хотелось осуществить в лице его все тяжелое, гнетущее человека. При таких размышлениях иногда проносился в голове его образ таинственного ростовщика. Судите же об его изумлении, когда один раз, работая в своей мастерской, услышал он стук в дверь, и вслед за тем прямо вошел и нему ужасный ростовщик.

— Ты художник?

— Художник.

— Хорошо. Нарисуй с меня портрет. Я, может быть, скоро умру, детей у меня нет; но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить. Можешь ли ты нарисовать такой портрет, чтобы был совершенно как живой?

Отец мой подумал: «Чего лучше? — он сам просится в дьяволы ко мне на картину». Дал слово. Они уговорились во времени и цене, и на другой же день, схвативши палитру и кисти, отец мой уже был у него. Высокий двор, собаки, железные двери и затворы, дугообразные окна, сундуки, покрытые странными коврами, и, наконец, сам необыкновенный хозяин, севший неподвижно перед ним, — все это произвело на него странное впечатление.

«Черт побери, как теперь хорошо осветилось его лицо! Экая сила! Он у меня просто выскочит из полотна, если только хоть немного буду верен натуре.“ И уже видел сам, как стали переходить на полотно некоторые черты. Но чем более он приближался к ним, тем более чувствовал какое-то тягостное, тревожное чувство, непонятное себе самому. Прежде всего занялся он отделкою глаз. Но как только начал он входить и углубляться в них кистью, в душе его возродилось странное отвращенье. Эти глаза вонзались ему в душу и производили в ней тревогу непостижимую. На другой, на третий день это было еще сильнее. Ему сделалось страшно. Он бросил кисть и сказал наотрез, что не может более писать с него. Надобно было видеть, как изменился при этих словах странный ростовщик. Он бросился к нему в ноги и молил кончить портрет, говоря, что от сего зависит судьба его и существование в мире, что жизнь его сверхъестественною силою удержится в портрете, что он чрез то не умрет совершенно, что ему нужно присутствовать в мире. Отец мой почувствовал ужас от таких слов: он бросил и кисти и палитру и бросился опрометью вон из комнаты.

Мысль о том тревожила его весь день и всю ночь, а поутру он получил от ростовщика портрет, который принесла ему какая-то женщина, единственное существо, бывшее у него в услугах, объявившая тут же, что хозяин не хочет портрета, не дает за него ничего и присылает назад. Ввечеру того же дни узнал он, что ростовщик умер и что собираются уже хоронить его по обрядам его религии. Все это казалось ему неизъяснимо странно.

А между тем с этого времени оказалась в характере его ощутительная перемена: он чувствовал неспокойное, тревожное состояние, которому сам не мог понять причины. С некоторого времени труды одного из учеников его начали привлекать внимание небольшого круга знатоков и любителей. Отец мой всегда видел в нем талант и оказывал ему за то свое особенное расположение. Вдруг почувствовал он к нему зависть. Всеобщее участие и толки о нем сделались ему невыносимы. Наконец, к довершенью досады, узнает он, что ученику его предложили написать картину для вновь отстроенной богатой церкви.

И прямодушный, честный в душе человек употребил интриги и происки, добился, что на картину объявлен был конкурс и другие художники могли войти также с своими работами. После чего заперся он в свою комнату и с жаром принялся за кисть. Это вышло одно из лучших его произведений. Картины были представлены, и все прочие показались пред нею как ночь пред днем. Как вдруг один из присутствовавших сделал замечание, поразившее всех. «В картине художника, точно, есть много таланта, — сказал он, — но нет святости в лицах; есть даже, напротив того, что-то демонское в глазах, как будто бы рукою художника водило нечистое чувство». Все взглянули и не могли не убедиться в истине сих слов. Отец мой бросился вперед к своей картине и с ужасом увидел, что он всем почти фигурам придал глаза ростовщика. Картина была отвергнута, и первенство осталось за его учеником.

Невозможно было описать того бешенства, с которым он возвратился домой. Он схватил со стены портрет ростовщика, потребовал ножа и велел разложить огонь в камине, намереваясь изрезать его в куски и сжечь. На этом движенье застал его вошедший в комнату приятель.

— Что ты делаешь, что собираешься жечь? Помилуй, это одно из самых лучших твоих произведений. Это ростовщик, который недавно умер; да это совершеннейшая вещь. Ты ему просто попал не в бровь, а в самые глаза залез. Так в жизнь никогда не глядели глаза, как они глядят у тебя.

— А вот я посмотрю, как они будут глядеть в огне.

— Остановись, ради бога! Отдай его уж лучше мне.

Отец сначала упорствовал, наконец согласился, и весельчак, чрезвычайно довольный своим приобретением, утащил портрет с собою.

По уходе его отец мой вдруг почувствовал себя спокойнее. Он отправился искать бывшего ученика своего, обнял его крепко, просил у него прощенья и старался сколько мог загладить пред ним вину свою. Работы его вновь потекли по-прежнему безмятежно; но задумчивость стала показываться чаще на его лице. Он больше молился, чаще бывал молчалив и не выражался так резко о людях; самая грубая наружность его характера как-то умягчилась. Он уже давно не видался с товарищем своим, выпросившим у него портрет. Уже собирался было идти его проведать, как вдруг он сам вошел неожиданно в его комнату.

— Ну, брат, недаром ты хотел сжечь портрет. С тех пор как повесил я к себе его в комнату, почувствовал тоску такую... точно как будто бы хотел кого-то зарезать. Чувствую, что не могу сказать никому веселого и искреннего слова; точно как будто возле меня сидит шпион какой-нибудь. И только с тех пор, как отдал портрет племяннику, который напросился на него, почувствовал, что с меня вдруг будто какой-то камень свалился с плеч: вдруг почувствовал себя веселым, как видишь.

— И портрет теперь у твоего племянника?

— Куда у племянника! не выдержал, знать, душа самого ростовщика переселилась в него: он выскакивает из рам, расхаживает по комнате; и то, что рассказывает племянник, просто уму непонятно. Я бы принял его за сумасшедшего, если бы отчасти не испытал сам. Он его продал какому-то собирателю картин, да и тот не вынес его и тоже кому-то сбыл с рук.

Этот рассказ произвел сильное впечатление на моего отца. Три случившиеся вслед за тем несчастия, три внезапные смерти — жены, дочери и малолетнего сына — почел он небесною казнью себе и решился непременно оставить свет. Как только минуло мне девять лет, он поместил меня в Академию художеств и удалился в одну уединенную обитель, где скоро постригся в монахи. Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтобы удостоиться приступить к такому делу. Он удалился с благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями, таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая беспрерывно молитвы. Таким образом долго, в продолжение нескольких лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо настоятелю: «Теперь я готов. Если богу угодно, я совершу свой труд». Предмет, взятый им, было рождество Иисуса. Целый год сидел он за ним, не выходя из своей кельи, едва питая себя суровой пищей, молясь беспрестанно. По истечении года картина была готова. Это было, точно, чудо кисти. Вся братья поверглась на колена пред новым образом, и умиленный настоятель произнес: «Нет, нельзя человеку с помощью одного человеческого искусства произвести такую картину: святая, высшая сила водила твоею кистью, и благословенье небес почило на труде твоем».

В это время окончил я свое ученье в Академии, получил золотую медаль и вместе с нею радостную надежду на путешествие в Италию. Мне оставалось только проститься с моим отцом, с которым уже двенадцать лет я расстался.

— Я ждал тебя, сын мой. Тебе предстоит путь, по которому отныне потечет жизнь твоя. Путь твой чист, не совратись с него. У тебя есть талант; талант есть драгоценнейший дар бога - не погуби его. Исследуй, изучай все, что ни видишь, покори все кисти, но во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит [оно] в мир. Оно не может поселить ропота в душе. Но есть минуты, темные минуты... Есть одно происшествие в моей жизни. Доныне я не могу понять, что был тот странный образ, с которого я написал изображение. Я не чувствовал в то время никакой любви к своей работе. Насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, быть верным природе. Это не было созданье искусства. Мне говорили, что портрет этот ходит по рукам, зарождая в художнике чувство зависти, мрачной ненависти к брату, злобную жажду производить гоненья и угнетенья. Исполни, сын мой, одну мою просьбу. Может быть, тебе случится увидеть где-нибудь тот портрет, о котором я говорил тебе. Ты его узнаешь вдруг по необыкновенным глазам и неестественному их выражению, — во что бы то ни было истреби его...
Вы можете судить сами, мог ли я не обещать клятвенно исполнить такую просьбу. В продолжение целых пятнадцати лет не случалось мне встретить ничего такого, что бы хотя сколько-нибудь походило на описание, сделанное моим отцом, как вдруг теперь, на аукционе...

Здесь художник, не договорив еще своей речи, обратил глаза на стену. То же самое движение сделала в один миг вся толпа слушавших, ища глазами необыкновенного портрета. Но, к величайшему изумлению, его уже не было на стене. Невнятный говор и шум пробежал по всей толпе, и вслед за тем послышались явственно слова: «Украден[, украден, украден]». И долго все присутствовавшие оставались в недоумении, не зная, действительно ли они видели эти необыкновенные глаза или это была просто мечта, представшая только на миг глазам их, утружденным долгим рассматриванием старинных картин.

Мемориал «Портрета». Часть IV: текст инсценировки. 1

Вот, приблизительно, текст, оставленный от гоголевского «Портрета» при переносе на сцену. Кто видел спектакль, знает, что многие убранные при сокращении отрывки в нём учтены как ремарки. В этом посте только то, что звучит – ради удовольствия вспомнить звучание ;-).

Купюры не обозначены, вставки помечены квадратными скобками.

Часть I

Нигде не останавливалось столько народа, как перед картинною лавочкою на Щукином дворе. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное собрание диковинок: картины большею частью были писаны масляными красками, покрыты темно-зеленым лаком, в темно-желтых мишурных рамах.
Покупателей этих произведений обыкновенно немного, но зато зрителей — куча.

В это время невольно остановился перед лавкою проходивший мимо молодой художник Чартков. Старая шинель и нещегольское платье показывали в нем того человека, который с самоотвержением предан был своему труду и не имел времени заботиться о своем наряде. Он остановился перед лавкою и сперва внутренно смеялся над этими уродливыми картинами [, показывавшими] какое-то притязание на несколько уже высший шаг искусства, но в котором выразилось все глубокое его унижение.

Долго стоял он пред этими грязными картинами, а между тем хозяин лавки торговался и условливался в цене, еще не узнав, что ему понравилось и что нужно.

— Вот за этих мужичков и за ландшафтик возьму беленькую. Живопись-то какая! Просто глаз прошибет; только что получены с биржи; еще лак не высох. Или вот зима, возьмите зиму! Пятнадцать рублей! Одна рамка чего стоит. Вон она какая зима! Прикажете связать их вместе и снести за вами? Где изволите жить? Эй, малый, подай веревочку.

— Постой, брат, не так скоро. А вот я посмотрю, нет ли для меня чего-нибудь здесь, — и, наклонившись, стал доставать с полу наваленные громоздко, истертые, запыленные старые малеванья, не пользовавшиеся, как видно, никаким почетом.

«Что, батюшка, выбрали что-нибудь?» Но художник уже стоял несколько времени неподвижно перед одним портретом в больших, когда-то великолепных рамах.

Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: «Глядит, глядит», — и попятилась назад. Какое-то неприятное, непонятное самому себе чувство почувствовал он и поставил портрет на землю.

— А что ж, возьмите портрет! — сказал хозяин.

— А сколько?

— Да что за него дорожиться? три четвертачка давайте!

— Нет.

— Ну, да что ж дадите?

— Двугривенный.

— Эк цену какую завернули! да за двугривенный одной рамки не купишь. Господин, господин, воротитесь! гривенничек хоть прикиньте. Возьмите, возьмите, давайте двугривенный.

Таким образом Чартков совершенно неожиданно купил старый портрет и в то же время подумал: «Зачем я его купил? на что он мне?» Дорогою он вспомнил, что двугривенный, который он отдал, был у него последний.

«Черт побери! гадко на свете!»

Усталый и весь в поту, дотащился он к себе в Пятнадцатую линию на Васильевский остров. С трудом и с отдышкой взобрался он по лестнице, облитой помоями и украшенной следами кошек и собак.

Поставил портрет, и ненастное расположение духа овладело им вполне.

Молодой Чартков был художник с талантом, пророчившим многое: вспышками и мгновеньями его кисть отзывалась наблюдательностию, соображением, гибким порывом приблизиться более к природе. «Смотри, брат, — говорил ему не раз его профессор, — у тебя есть талант; грешно будет, если ты его погубишь. Смотри, чтоб из тебя не вышел модный живописец. У тебя и теперь уже что-то начинают слишком бойко кричать краски. Рисунок у тебя не строг, линия не видна. Берегись; тебя уж начинает свет тянуть. Оно заманчиво, можно пуститься писать модные картинки, портретики за деньги. Да ведь на этом губится, а не развертывается талант. Терпи.»

— Да! терпи, терпи! Есть же наконец и терпенью конец. Терпи! а на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь никто не даст. А понеси я продавать все мои картины и рисунки, за них мне за все двугривенный дадут. Да и кто купит, не зная меня по имени? Зачем я мучусь и, как ученик, копаюсь над азбукой, тогда как мог бы блеснуть ничем не хуже других и быть таким, как они, с деньгами.

Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело, высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на устах написано было грозное повеленье молчать. Это был им купленный портрет. Сияние месяца упало на него и сообщило ему странную живость. Он принялся его рассматривать. Он подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него. Полный тягостного чувства, он решился встать с постели, схватил простыню и, приблизясь к портрету, закутал его всего.

А между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный простынею портрет. Сиянье месяца усиливало белизну простыни, и ему казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Наконец уже в самом деле... он видит, видит ясно: простыни уже нет... портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему вовнутрь... И видит: старик пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими руками. Наконец приподнялся на руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам... По комнате раздался стук шагов, который наконец становился ближе и ближе к ширмам. Старик сел почти у самых ног его и вслед за тем что-то вытащил из-под складок своего широкого платья. Это был мешок. Старик развязал его и, схвативши за два конца, встряхнул: с глухим звуком упали на пол тяжелые свертки в виде длинных столбиков; каждый был завернут в синюю бумагу, и на каждом было выставлено: «1000 червонных». Золото блеснуло. Тут заметил он один сверток, откатившийся подалее от других, у самой ножки его кровати, в головах у него. Почти судорожно схватил он его и, полный страха, смотрел, не заметит ли старик. Но старик был, казалось, очень занят. Он собрал все свертки свои, уложил их снова в мешок и, не взглянувши на него, ушел за ширмы.

Он сжимал покрепче сверток свой в руке и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к ширмам, — видно, старик вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот — он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния, стиснул он всею силою в руке своей сверток, употребил все усилие сделать движенье, вскрикнул — и проснулся.

«Неужели это был сон?» — но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим какую-то тяжесть. Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза. И видит: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать... С воплем отчаянья отскочил он — и проснулся.

«Неужели и это был сон?» Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул. Свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею, — так, как он сам закрыл его. Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. «Господи, боже мой, что это!» — вскрикнул он и проснулся.

И это был также сон! Он подошел к окну и открыл форточку. Холодный пахнувший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Все было тихо. Уже на небе рождались признаки приближающейся зари; наконец почувствовал он приближающуюся дремоту, захлопнул форточку, отошел прочь, лег в постель и скоро заснул как убитый, самым крепким сном.

Проснулся он очень поздно и почувствовал в себе то неприятное состояние, которое овладевает человеком после угара. Наконец у дверей раздался стук. Вошел хозяин с квартальным надзирателем.

— Извольте сами глядеть, Варух Кузьмич, — сказал хозяин, — вот не платит за квартиру, не платит.

— Что ж, если нет денег? Подождите, я заплачу.

— Мне, батюшка, ждать нельзя. У меня, сказать вам откровенно, нет такого заведенья, чтобы не платить за квартиру. Извольте сейчас же заплатить деньги, да и съезжать вон.

— Да, уж если порядились, так извольте платить, — сказал квартальный надзиратель.

— Да чем платить? — вопрос. У меня нет теперь ни гроша.

— В таком случае удовлетворите Ивана Ивановича издельями своей профессии, — сказал квартальный, — он, может быть, согласится взять картинами.

— Нет, батюшка, за картины спасибо. Добро бы были картины с благородным содержанием, чтобы можно было на стену повесить, хоть какой-нибудь генерал со звездой или князя Кутузова портрет, а то вон мужика нарисовал. Вот посмотрите, какие предметы: вот комнату рисует. Добро бы уж взял комнату прибранную, опрятную, а он вон как нарисовал ее, со всем сором и дрязгом, какой ни валялся. Вот посмотрите, как запакостил у меня комнату, извольте сами видеть. Нет, я вам скажу: нет хуже жильца, как живописец: свинья свиньей живет, просто не приведи бог.

Квартальный надзиратель между тем занялся рассматриваньем картин и этюдов и тут же показал, что у него душа живее хозяйской и даже была не чужда художественным впечатлениям.

— Хе, — сказал он, тыкнув пальцем на один холст, где была изображена нагая женщина, — предмет, того... игривый. А у этого зачем так под носом черно? табаком, что ли, он себе засыпал?

— Тень, — отвечал Чартков.

— Ну, ее бы можно куда-нибудь в другое место отнести, а под носом слишком видное место. А это чей портрет? — продолжал он, подходя к портрету старика, — уж страшен слишком. С кого вы писали?

— А это с одного...

Послышался треск. Квартальный пожал, видно, слишком крепко раму портрета, боковые досточки вломились вовнутрь, одна упала на пол, и вместе с нею упал, тяжело звякнув, сверток в синей бумаге. Чарткову бросилась в глаза надпись: «1000 червонных». Как безумный бросился он поднять его, схватил сверток, сжал его судорожно в руке.

— Никак, деньги зазвенели, — сказал квартальный.

— А вам какое дело знать, что у меня есть?

— А такое дело, что вы сейчас должны заплатить хозяину за квартиру; что у вас есть деньги, да вы не хотите платить, — вот что.

— Ну, я заплачу ему сегодня.

— Ну, а зачем же вы не хотели заплатить прежде, да доставляете беспокойство хозяину, да вот и полицию тоже тревожите?

— Потому что этих денег мне не хотелось трогать; я ему сегодня же ввечеру все заплачу и съеду с квартиры завтра же, потому что не хочу оставаться у такого хозяина.

— Ну, Иван Иванович, он вам заплатит, — сказал квартальный.

Сказавши это, он надел свою треугольную шляпу и вышел в сени, а за ним хозяин, держа вниз голову и, как казалось, в каком-то раздумье.

— Слава богу, черт их унес!

Он принялся с любопытством рассматривать рамку портрета. В одном боку ее был выдолбленный желобок, задвинутый дощечкой так ловко и неприметно, что если бы капитальная рука квартального надзирателя не произвела пролома, червонцы остались бы до скончания века в покое.

Теперь я обеспечен, по крайней мере, на три года, могу запереться в комнату, работать. На краски теперь у меня есть; на обед, на чай, на содержанье, на квартиру есть; мешать и надоедать мне теперь никто не станет. И если поработаю три года для себя, не торопясь, не на продажу, я зашибу их всех, и могу быть славным художником.

Но извнутри раздавался другой голос, слышнее и звонче. Не то заговорили в нем двадцать два года и горячая юность. Теперь в его власти было все то, на что он глядел доселе завистливыми глазами.

Прежде всего зашел к портному, оделся с ног до головы, нанял, не торгуясь, первую попавшуюся великолепнейшую квартиру на Невском проспекте, прокатился два раза по городу в карете без всякой причины и зашел к ресторану французу, о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о китайском государстве. Там он обедал, выпил бутылку шампанского и вышел на улицу живой, бойкий, по русскому выражению: черту не брат. Прошелся по тротуару гоголем, наводя на всех лорнет. На мосту заметил он своего прежнего профессора и шмыгнул лихо мимо его, как будто бы не заметив его вовсе, так что остолбеневший профессор долго еще стоял неподвижно на мосту, изобразив вопросительный знак на лице своем.

Все вещи были в тот же вечер перевезены на великолепную квартиру. В душе его возродилось желанье непреоборимое схватить славу сей же час за хвост и показать себя свету. Уже чудились ему крики: «Чартков, Чартков! видали вы картину Чарткова? Какая быстрая кисть у Чарткова! Какой сильный талант у Чарткова!» На другой же день, взявши десяток червонцев, отправился он к одному издателю ходячей газеты, прося великодушной помощи, и на другой же день появилась в газете вслед за объявлением о новоизобретенных сальных свечах статья с таким заглавием: «О необыкновенных талантах Чарткова»: «Спешим обрадовать образованных жителей столицы прекрасным, можно сказать, во всех отношениях приобретением. Все согласны в том, что у нас есть много прекраснейших физиогномий и прекраснейших лиц, но не было до сих пор средства передать их на чудотворный холст, для передачи потомству; теперь недостаток этот пополнен: отыскался художник, соединяющий в себе что нужно. Спешите, спешите! Великолепная мастерская художника (Невский проспект, такой-то номер) уставлена вся портретами его кисти, достойной Вандиков и Тицианов. Не знаешь, чему удивляться: верности ли и сходству с оригиналами или необыкновенной яркости и свежести кисти. Хвала вам, художник! Виват, Андрей Петрович.»

С тайным удовольствием прочитал художник это объявление. О нем заговорили печатно — это было для него новостию; несколько раз перечитывал он строки. Сравнение с Вандиком и Тицианом ему сильно польстило. Фраза «Виват, Андрей Петрович!» также очень понравилась.

На другой день раздался колокольчик у дверей его. Вошла дама и молоденькая восемнадцатилетняя девочка, дочь ее.

— Вы мсье Чартков? Об вас столько пишут; ваши портреты, говорят, верх совершенства. — Сказавши это, дама наставила на глаз лорнет и побежала быстро осматривать стены, на которых ничего не было. — А где же ваши портреты?

— Вынесли, я только что переехал еще на эту квартиру, так они еще в дороге...

— Вы были в Италии? — сказала дама, наводя на него лорнет.

— Нет, я не был, но хотел быть... впрочем, теперь покамест я отложил...

— А, вон наконец вижу вашу работу! — сказала дама, побежала к супротивной стене и наводя лорнет на стоявшие на полу его этюды, программы, перспективы и портреты. — C'est charmant! Lise, Lise, venez ici! Так вы занимаетесь не одними только портретами?

— О, это вздор... Так, шалил... этюды...

— Скажите, какого вы мнения насчет нынешних портретистов? Не правда ли, теперь нет таких, как был Тициан? Нет той силы в колорите, нет той... как жаль, что я не могу вам выразить по-русски. Вы знаете, что мы приехали с тем, чтобы сей же час начали с нее портрет.

— Как же, я готов сию минуту.

И в один мгновенье придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. И уже заранее готовился торжествовать, показать легкость и блеск своей кисти.

— Знаете ли, — сказала дама, — я бы хотела... на ней теперь платье; я бы, признаюсь, не хотела, чтобы она была в платье, к которому мы так привыкли; я бы хотела, чтоб она была одета просто и сидела бы в тени зелени, в виду каких-нибудь полей, чтобы стада вдали или роща...
Чартков принялся за дело, работа его завлекла. Уже он позабыл все, позабыл даже, что находится в присутствии аристократических дам, начал даже выказывать иногда кое-какие художнические ухватки, произнося вслух разные звуки, временами подпевая, как случается с художником, погруженным всею душою в свое дело. Без всякой церемонии, одним движеньем кисти заставлял он оригинал поднимать голову, который наконец начал сильно вертеться и выражать совершенную усталость.

— Довольно, на первый раз довольно, — сказала дама.

— Еще немножко.

— Нет, пора! Lise, три часа!

— Минуточку только, — говорил Чартков.

Но дама, кажется, совсем не была расположена угождать на этот раз его художественным потребностям и обещала вместо того просидеть в другой раз долее.

Во все эти дни обычная работа ему не шла вовсе на ум. Он только приготовлялся и ждал минуты, когда раздастся звонок. Наконец аристократическая дама приехала вместе с своею бледненькою дочерью. Он усадил их, придвинул холст и стал писать. С занимавшимся дыханием видел, как выходили у него легкие черты и это почти прозрачное тело семнадцатилетней девушки. Он ловил всякий оттенок, легкую желтизну, едва заметную голубизну под глазами и уже готовился даже схватить небольшой прыщик, выскочивший на лбу, как вдруг услышал над собою голос матери. «Ах, зачем это? это не нужно. У вас тоже... вот, в некоторых местах... как будто бы несколько желто и вот здесь совершенно как темные пятнышки». Художник стал изъяснять, что эти-то пятнышки и желтизна именно разыгрываются хорошо, что они составляют приятные и легкие тоны лица. Но ему отвечали, что они не составят никаких тонов и совсем не разыгрываются; и что это ему только так кажется. «Но позвольте здесь в одном только месте тронуть немножко желтенькой краской.» Но этого-то ему и не позволили. С грустью принялся он изглаживать то, что кисть его заставала выступить на полотно. Но дама была довольна. Она изъявила только удивленье, что работа идет так долго, и прибавила, что слышала, будто он в два сеанса оканчивает совершенно портрет. Художник ничего не нашелся на это отвечать. Он положил кисть, проводил их до дверей и после того долго оставался смутным на одном и том же месте перед своим портретом.

Он отставил портрет в сторону и отыскал у себя где-то заброшенную головку Психеи, которую тогда-то давно и эскизно набросал на полотно. Это было личико, ловко написанное, но состоявшее из одних общих черт. От нечего делать он теперь принялся проходить его, припоминая на нем все, что случилось ему подметить в лице аристократической посетительницы. Психея стала оживать. Тип лица молоденькой светской девицы невольно сообщился Психее, и чрез то получила она своеобразное выражение, дающее право на название истинно оригинального произведения. В продолжение нескольких дней он был занят только ею. И за этой самой работой застал его приезд знакомых дам.

— Lise, Lise! Ах, как похоже! Superbe, superbe! Как хорошо вы вздумали, что одели ее в греческий костюм. Ах, какой сюрприз!

— Это Психея.

— В виде Психеи? C'est charmant! Не правда ли, Lise, тебе больше всего идет быть изображенной в виде Психеи? Quelle idée délicieuse! Но какая работа! Это Корредж. Признаюсь, я читала и слышала о вас, но я не знала, что у вас такой талант. Нет, вы непременно должны написать также и с меня портрет.

Даме, как видно, хотелось также предстать в виде какой-нибудь Психеи.

«Что мне с ними делать? — подумал художник. — Если они сами того хотят, так пусть Психея пойдет за то, что им хочется.»

Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом, искренним пожатьем руки, приглашеньем на обеды; словом, получил тысячу лестных наград.

Художник вдруг был осажден работами. Казалось, весь город хотел у него писаться. У дверей поминутно раздавался звонок. Со всех сторон только требовали, чтоб было хорошо и скоро. Притом нужно прибавить, что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы требовали округлить все углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. садясь писаться, они принимали иногда такие выражения, которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем не лучше дам. Гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс; гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было написано: «Всегда стоял за правду».

Сначала художника бросали в пот такие требованья. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не затруднялся нисколько. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли, Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на все и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия. Писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и провозглашали его гением.

Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу. О художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что сам Рафаэль даже писал не все хорошо, что Микель-Анжел хвастун, потому что хотел только похвастать знанием анатомии и что настоящий блеск, силу кисти и колорит нужно искать только теперь, в нынешнем веке.

— Нет, я не понимаю, — говорил он, — напряженья других сидеть и корпеть за трудом. Гений творит смело, быстро.

Уже он начинал достигать поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину. Уже в газетах и журналах читал он прилагательные: «почтенный наш Андрей Петрович», «заслуженный наш Андрей Петрович». Уже стали ему предлагать по службе почетные места, приглашать на экзамены, в комитеты. Уже он начинал укорять молодежь в безнравственности и дурном направлении духа. Жизнь его уже коснулась тех лет, когда все чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются внимательней в его заманчивую музыку. Золото сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью.

В один день увидел он на столе своем записку, в которой Академия художеств просила его, как достойного ее члена, приехать дать суждение свое о новом, присланном из Италии, произведении усовершенствовавшегося там русского художника. Этот художник был один из прежних его товарищей, который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от родных и помчался в тот чудный Рим, при имени которого так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник, погрузился он в труд. Всем пренебрегал он, все отдал искусству.

Вошедши в залу, Чартков нашел уже целую огромную толпу посетителей, собравшихся перед картиною. Глубочайшее безмолвие, какое редко бывает между многолюдными ценителями, на этот раз царствовало всюду. Он приблизился к картине; но, боже, что он увидел!

Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений, возносилось оно над всем. Сила созданья, миг, к которому вся жизнь человеческая есть одно только приготовление.

Когда наконец обратились к нему с просьбою объявить свои мысли, он пришел в себя; хотел сказать: «Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же, что касается до главного...» [Хотел сказать —] но речь умерла на устах его, и он как безумный выбежал из залы.

С минуту, неподвижный и бесчувственный, стоял он посреди своей великолепной мастерской. Боже! и погубить так безжалостно лучшие годы своей юности. Казалось, как будто в эту минуту разом и вдруг ожили в душе его те напряжения и порывы, которые некогда были ему знакомы. Он схватил кисть и приблизился к холсту. Весь обратился он в одно желание и загорелся одною мыслию: ему хотелось изобразить отпадшего ангела. Эта идея была более всего согласна с состоянием его души. Он велел вынесть прочь из своей мастерской все последние произведенья. Заперся один в своей комнате, не велел никого впускать и весь погрузился в работу. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило из-под его кисти! И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!

«Но точно ли был у меня талант? — сказал он наконец, — не обманулся ли я?» И, произнесши эти слова, он подошел к прежним своим произведениям, которые работались когда-то так чисто, так бескорыстно, там, в бедной лачужке на уединенном Васильевском острову. «Да, у меня был талант. Везде, на всем видны его признаки и следы...»

Вдруг глаза его встретились с неподвижно вперившимися на него глазами. Это был тот необыкновенный портрет, который он купил на Щукином дворе. Он, этот странный портрет, был причиной его превращенья. Он в ту ж минуту велел вынести прочь ненавистный портрет. Но душевное волненье оттого не умирилось. Им овладела ужасная зависть, зависть до бешенства. В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами. Он развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил этот свирепый мститель.

Такая напряженная и насильственная жизнь не могла долго продолжаться. Припадки бешенства и безумия начали оказываться чаще, и наконец все это обратилось в самую ужасную болезнь. В три дня оставалась от него одна тень только. Ему начали чудиться давно забытые, живые глаза необыкновенного портрета. Он двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно. Больной ничего не понимал и не чувствовал, кроме своих терзаний. Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже безгласном, порыве страдания.