Его больше не увидит никто и никогда.
Жизнь спектакля
Даже, если от спектакля сохранилась запись, она не даст о нём понятия: любое снимающее устройство, хоть «мыльница», хоть дорогущая кинокамера, искажает свой объект определённым образом; фотография или фильм нуждаются в постановке, учитывающей это искажение. Спектакль ставится с учётом иных, театральных искажений (без принудительной смены планов, с неподвижной точкой зрения и т. д.), и плохо ему приходится, когда его пробуют увековечить таким способом.
Вот и выходит, что в театре постановки живут и умирают, как люди; что они старятся, спиваются, заболевают, а иногда попадают под машину. Бывает, приходит к ним дядя чекист и ставит к стенке. Всё, как у нас. Каждый человек даётся единожды и в одном экземпляре, спешите видеть. На бис вам его не повторят. Если вы не поговорили с ним о важном сегодня, завтра уже не сможете. Если вы за т. наз. делами не удосужились выкроить для него пару часов, то как раз поспеете на его похороны — так и не узнаете, кто это был, что он имел сообщить вам. «Оживают только черви. Лучшие люди уходят навсегда и безвозвратно.» Пустое вяжется и липнет к человеку, а лучшее легче потерять, чем найти.
Спектакли, как люди, в большинстве мелки, бездарны, хитрожопы и глупы. Но среди них, как среди людей, всегда затерян собеседник, предназначенный только вам. Пожалуйста, не забывайте об этом. В крикливой толпе умейте найти своего нелюдимого гения, иначе так и проживёте без понятия о счастье.
...
Общий итог
Теперь, когда... — но это к делу не относится (-; , могу подвести итог и сказать, что узнала, каким образом театр может быть искусством. Или: знаю, как именно искусство может состояться в театре.
Долгое время для меня это была тема скучная и тупиковая; драматическое искусство представлялось избыточным, потому что делало с большим трудом и хуже то, что органично и в полную силу получается у художественного слова и музыки. Театр то и дело не дотягивал до истины, которую должен был или намеревался передать, при этом из него торчали не внелично-человеческие — общие человеческому роду — черты, а предельно конкретные персоналии. Ни в каком ином виде искусства они так чётко и мерзко не вылезают наружу сквозь ткань работы, как в театре: словно гвоздь внутри ботинка. Что за мелкие, мелочные люди показываются тебе при каждом недотяге или огрехе!
Однажды в тупике открылся выход: «Портрет».
Редько для меня останется эталоном актёра, «Портрет» — эталоном спектакля.
Всё в работе этого человека было сбалансировано, хотя не установлено раз и навсегда: всё каталось и менялось, как в калейдоскопе, но при любом (случайном?) раскладе оставалось логичным, стройным, красивым. В любом сочетании стёклышек сквозила мысль, порой незаурядная.
Его способность передавать обобщающие и отвлечённые понятия движением так же легко и точно, как это делает слово, приводила меня в детский восторг. Душа, не вытерпев, приставала к Творцу: «Как Ты его сконструировал? В чём фокус?...»
(Зачем Редько членораздельная речь? Он парой жестов скажет вам всю философию земную.)
Вот, насколько удалось понять, единственная и тяжкая уязвимость этого таланта: нервы, слишком слабые для вещей, которые ему дано видеть и понимать. Иной живёт себе, слепенький или подслеповатый, умеренно борется, то и дело достигает своих высот — и благополучен, потому что не замечает рядом ничего, превосходящего его собственный масштаб; а тут зрячесть непомерная, ужасающая, тут бы надо героя. Полубога. Такой бы выстоял.
[Человек разомкнутый, то и дело разрывающийся, как тонкая бумага под шквалистым ветром: это бы ещё ничего; хуже броуновское движение герметичных, жёстких, тяжких пустых оболочек вокруг. А когда вдобавок с обратной стороны в дверь стучится Пифия, что остаётся от человека?...
Беда.]
«Портрет»
Неприятнейшая из театральных тем для меня — ложь. Лживость актёрства, которая смертельно ранила Мацкявичюса. В «Портрете» её не было. Где угодно, хоть в «Приглашении на казнь», я улавливала струйки лжи, но не в «Портрете»; да, не всё и не всегда выходило убедительно, но подлинное, художественное содержание этой постановки всегда перевешивало так называемые «моменты», всегда сохранялось за ними: живой смысл дышал, составляя огромный, близкий, готовый с нами сообщаться фон действия. Золотое шитьё редьковской пластики и речи могло пробежать по нему пунктиром, могло его заполнить, но фон всегда был тут, и артист его слышал.
Смысл этот, конечно, никто и никак иначе не воспроизведёт. Он, как всегда в искусстве, сказался единственно возможным для себя способом, так что, например, я не скажу его словами. Но вот его главный признак: роскошная, üppig wuchernde, с детской, апрельской чистотой звучащая надежда по ту сторону боли; надежда и начало новой жизни посреди отчаяния, как небо, открывшееся в дырке мрачной, грязной декорации. Вдруг пресловутую действительность проткнул нос очередного Пиноккьо, и обнаружилось, что она куда менее действительна, чем то, что за ней; уж не говоря о том, что куда менее крупна и значима. — И стриж Редько ныряет в своё небо.
Искренность; возможно, дело в ней. Искренне и до дна испить свою боль, ничего не пряча ни от себя, ни от других, сокрушиться над Чартковым, потом над старым художником в полную силу — больше ничем себя от них не отделяя, оставив за пределами внимания всё, кроме их участи: ведь это значит дойти в ней до дна, до того общего, что совершенно конкретно и в то же время едино для многих. Для всех людей, вероятно. Странным образом позади этих человеческих декораций, в конце страшного пути к их коренному дефекту оказывается не метафизическое Nichts, которое всё подряд nichtet, не какой-то «большой взрыв» и п...ц света, а свет: безбрежное, содержательное, живое счастье.
Мой Океан.
Комментариев нет:
Отправить комментарий