среда, 18 января 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть V: итог

«Так дугу моей жизни / Я прошёл, и опять я здесь»

Пересмотр «Мессинга» приводит в исходную точку: покой, удовлетворение. Вот так надо работать. Не иначе.

Случайно увидела (Pqp) этот фильм, удивилась одному из исполнителей, поискала, где он постоянно обретается, сходила в этот театр, обнаружила, что такой театр мне годится, и несколько лет в него ходила. Если там ещё поставят что-нибудь годное для меня, опять пойду.

Каждому нужен свой, особенный учитель, врач, исполнитель. — По крайней мере, в проблематичных для тебя областях трудно вытерпеть чужих. Чуждых. В музыке или поэзии, начав перечислять самое дорогое, остановлюсь, когда охрипну; а театр вроде минного поля. Только мины там из...

В общем, ясно.

РАМТ на время совпал с моими интересами, а Редько был, есть и будет — смешно, а поди ж ты: это правда.

Движение

Очарование — это красота в движении. (Лессинг, «Лаокоон».)

Что движет себя само, это душа, вечная, не имеющая начала; от неё — всё становление и все движущиеся тела. Красота — это совершеннейшая гармония движения, и душа узнаёт в ней своё самое чистое состояние. (Хайнзе, «Ардингелло».)

Выразительность

Вижу не лицо и фигуру, а выражаемое. Человек исчезает, сменяясь чистой выразительностью. — Вот это и есть совершенный актёр в моём понимании: совершенство, нужное мне.

«Земным путём сойти до срока»

Перевод NN вспомнился не случайно: по вспышке света я опознала среди бессмыслицы привет смысла, для меня, может быть, последний. Тут было всё, что я ценю: содержательность выше простой психологии, добросовестность, искренность, классическая стройность и пламенный гротеск, доводящий до слёз и гнедого ржания одновременно.

Отступите на шаг

«Ты весь — огонь. И за костром ты чист.

Испепелишь, но не оставишь пятен.

И бог ты там, где я лишь моралист,

Ненужный гость, неловок и невнятен» (Анненский, «Другому») —

должен сказать (себе) всякий «критик», то есть всякий, берущийся судить об этом явлении. По здравому смыслу и совести должен; только не всякий критик — Анненский.

(«Моралист» здесь в старом, французском смысле: «нравоописатель», écrivain qui observe, décrit et analyse les moeurs, les passions d'une époque.)

Универсальности не существует среди людей. Но следует ценить специфику чужой натуры, доведённую до полного прояснения — до градуса чистоты и концентрации, при котором она пробивает окно в истину. — Всё, улетела; любуйтесь небом.

Прощание с «Портретом»

В определённом смысле всякое такое прощание есть приветствие: окончательно перешедшее в прошлое, завершённое блаженство становится вечным, как то сердце из «Луны»:

«Из времён изъятым и в лучезарный

Камень вселённым.»

Состоялось, готово, замкнуто в себе. — Нетленно.

понедельник, 16 января 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть IV: композиция

Волки поют, глядя на красивое: Луну воспевают. ;-) Так им, голодным, становится легче.

«Портрет» игрался без антракта и всего полтора часа, но казался долгим, колеблющимся путём, полным событий, с отчётливой цезурой между обеими историями. Поначалу перевешивала первая часть, но под конец Редько как следует оседлал и вторую, так что она больше не казалась простым пояснением к первой (мелким текстом сноски).

Содержательный пик первой части — кризис Чарткова на выставке под Р. Штрауса (инструментальный вариант песни «Завтра!»), пик второй — искупление старого художника под Марчелло. И выставка, и отходняк старика помещались за эпизод до конца соответствующей части; обе кульминации передавались через пантомиму и музыку. Наоборот, словесный текст перевешивал в зачине и в конце всей истории: Щукин двор и пропажа Портрета — выход из прозы в игру актёра и возвращение.

Покупка Портрета происходила в глубине сцены, последнее свидание художника Б. с отцом — тоже; в первом случае эпизод кончался воплощением повествования в конкретного человека и его выходом на первый план, и так же происходило в финале, когда художник Б., завершив рассказ об отце и выделившись из него, став снова только собой, возвращался на авансцену, чтобы поставить в конце «Портрета» многоточие.

Показ людей впервые сильно и надолго выступал на первый план в беседе Чарткова с хозяином и квартальным надзирателем. Следующая вершина — визиты аристократки, где опять же присутствовали трое: Чартков, дама и, фоном, её тихая дочь. Во второй части «человечки» выступали вперёд реже; дуэт художника с приятелем-чёртиком был, пожалуй, единственным полновесным показом персонажей.

Ростовщик как корень зла — причина и главный «агенс» этой истории — являлся странно: виделся он всегда на дистанции, а вблизи (во время обоих объяснений с художником) исчезал как человеческая фигура и оставался висящим в воздухе голосом, что, конечно, гораздо страшнее даже самого угрюмого, экзотичного и рослого «азиатца». В своих отношениях с художником он проявлял себя отчётливо как не-человек, тому приходилось иметь дело с угрожающе близкой чуждой сущностью. Это верно и относительно уже покойного, через картину возвращавшегося с того света Ростовщика в первой части: он давил незримым присутствием, не обретая человеческой внешности.

Это присутствие передавалось звуком гобоя, а живой Ростовщик воплощался в неисчерпаемом голосе Редько, в котором и для нечистой силы нашлась особая краска.

В первой части существовала чётко очерченная личность-ядро: Чартков; ядро второй мерцало, становясь попеременно художником Б. и его покойным отцом, автором Портрета. На этой двойственности артист в последнее время оттянулся; приятно вспомнить, как он нерасторжимо слил отца и сына, сохранив особость каждого. С двойным ядром второй части связана её, если можно так выразиться, малая (вспомогательная) кульминация — вход художника Б. в своё прошлое, зачин воспоминаний об отце. («Но надобно вас поскорее познакомить...») По экспрессии он приближался к основной кульминации в монастыре, хотя всегда оставался короче и… интровертнее. Это была элегия, очищение монаха — драма; эти две сцены — симметричные разделы композиции: вход в рассказ о прошлом и выход из него, две калитки.

А как располагались вершины юмора? В первой части было много смешного, например, визиты домохозяина и аристократки. Но смешней всего, хоть это был злой, до сатиры доходивший смех, получался рассказ о требованиях портретируемых и показ авторитетного Андрея Петровича с его жизненными воззрениями. Он явно служил контрастной подложкой к предстоявшему вскоре душераздиранию на выставке. Во второй части такой контраст и эмоциональную разрядку после жуткой гибели Чарткова давал аукцион, образующий введение к истории старого художника. Сперва безымянный рассказчик представлял нам аукцион как явление странное до дикости (интереснейший эффект! смешно, любопытно, чуть жутко делалось буквально из воздуха, без рационально объяснимого повода); потом переодевающийся артист и скрытый в кулисе помощник темпераментно перебрасывались одеждой.

Выходит, у первой части повествования и в смысле юмора вершина располагалась ближе к концу, а у второй — к началу.

…Разодранные души Чарткова, художника Б., его отца, уничтоженный ужасом чёртик-приятель, Ростовщик, которому не надо ада — он сам себе преисподняя; главная фишка этой постановки — положительный итог столь отрицательного опыта. Проживаешь катастрофические и / или надорвавшиеся судьбы, а приходишь к счастью.

Тот же эффект, что в прозе Шаламова: самая страшная истина утешает лучше, чем самая приятная ложь, если высказана стройно и прозрачно.

Мемориал «Портрета». Часть IV: Morgen!

Текст песни Р. Штрауса «Завтра!», которая в «Портрете» в оркестровой обработке сопровождает катастрофу на выставке:

John Henry Mackay / Джон Генри Маккей

(Маккей был по отцу шотландец, по матери немец, писал по-немецки.)

    Und morgen wird die Sonne wieder scheinen,
    und auf dem Wege, den ich gehen werde,
    wird uns, die Glücklichen, sie wieder einen
    inmitten dieser sonnenatmenden Erde…

    (А завтра солнце снова засияет
    и на просёлке нас, поднявшись выше,
    счастливых, снова светом сочетает
    среди земли, что летним солнцем дышит…)

    Und zu dem Strand, dem weiten, wogenblauen,
    werden wir still und langsam niedersteigen,
    stumm werden wir uns in die Augen schauen,
    und auf uns sinkt des Glückes stummes Schweigen…

    (И на широкий берег к синим волнам
    неспешно, тихо спустимся с тобою,
    друг другу поглядим в глаза безмолвно,
    и счастье низойдёт на нас немое…)

Спасибо тому, кто выложил эту пьесу в исполнении «Эрмитажа» на http://muzofon.com/.

Мемориал «Портрета». Часть IV: текст инсценировки. 2

Часть II

Множество карет, дрожек и колясок стояло перед подъездом дома, в котором производилась аукционная продажа вещей одного из богатых любителей искусств. Длинная зала была наполнена самою пестрою толпой посетителей, налетевших, как хищные птицы на неприбранное тело. Множество картин было разбросано совершенно без всякого толку; с ними были перемешаны и мебели, и книги. все было навалено, и вовсе не в таком порядке, как в магазинах. Все представляло какой-то хаос искусств. Вообще ощущаемое нами чувство при виде аукциона страшно: в нем все отзывается чем-то похожим на погребальную процессию. Зал, в котором он производится, всегда как-то мрачен; окна, загроможденные мебелями и картинами, скупо изливают свет, безмолвие, разлитое на лицах, и погребальный голос аукциониста, постукивающего молотком и отпевающего панихиду бедным, так странно встретившимся здесь искусствам.

Аукцион был в самом разгаре.

«Рубль, рубль!»

Обступившая толпа хлопотала из-за портрета, который не мог не остановить всех, имевших сколько-нибудь понятия в живописи. Высокая кисть художника выказывалась в нем очевидно. Портрет представлял смуглые черты какого-то азиатца в широком платье, с необыкновенным, странным выраженьем лица; но более всего обступившие были поражены необыкновенной живостью глаз.

Много уже из состязавшихся о нем отступились, потому что цену набили неимоверную. Остались только два известные аристократа, любители живописи, не хотевшие ни за что отказаться от такого приобретенья. Они горячились и набили бы, вероятно, цену до невозможности, если бы вдруг один из тут же рассматривавших не произнес:

— Позвольте мне прекратить на время ваш спор. Я, может быть, более, нежели всякий другой, имею право на этот портрет.

Это был, точно, художник Б., знаемый лично многими из присутствовавших.

— Как ни странным вам покажутся слова мои, но если вы решитесь выслушать небольшую историю, может быть, вы увидите, что я был вправе произнести их. Все меня уверяют, что портрет есть тот самый, которого я ищу.

— Вам известна та часть города, которую называют Коломною. Тут все непохоже на другие части Петербурга; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья. Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка, все, что осело от столичного движенья. весь тот разряд людей, который можно назвать одним словом: пепельный, — людей, которые с своим платьем, лицом, волосами, глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на небе ни бури, ни солнца, а бывает просто[:] ни се ни то. Эти люди вовсе бесстрастны: идут, ни на что не обращая глаз, молчат, ни о чем не думая. Их так же трудно поименовать, как исчислить то множество насекомых, которое зарождается в старом уксусе.

Часто этот народ находится в необходимости искать внезапной, временной помощи, прибегать к займам; и тогда поселяются между ними особого рода ростовщики, снабжающие небольшими суммами под заклады и за большие проценты. Между ростовщиками был один — существо во всех отношениях необыкновенное. Он ходил в широком азиатском наряде; темная краска лица указывала на южное его происхождение. Высокий, почти необыкновенный рост, смуглое, тощее, запаленное лицо, большие, необыкновенного огня глаза, нависнувшие густые брови отличали его сильно и резко от всех пепельных жителей столицы. Он давал деньги охотно, распределяя, казалось, весьма выгодно сроки платежей; но какими-то арифметическими странными выкладками заставлял их восходить до непомерных процентов. Но что страннее всего и что не могло не поразить многих — это была странная судьба всех тех, которые получали от него деньги: все они оканчивали жизнь несчастным образом. Там честный, трезвый человек делался пьяницей; там купеческий приказчик обворовал своего хозяина; там извозчик, возивший несколько лет честно, за грош зарезал седока. Никто не сомневался о присутствии нечистой силы в этом человеке. Встречаясь с ним на улице, невольно чувствовали страх. Отец мой всякий раз останавливался неподвижно, когда встречал его, и всякий раз не мог удержаться, чтобы не произнести: «Дьявол, совершенный дьявол!» Но надобно вас поскорее познакомить с моим отцом, который, между прочим, есть настоящий сюжет этой истории.

Отец мой был человек замечательный во многих отношениях. Это был художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей, без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою усовершенствованья. И внутреннее чувство, и собственное убеждение обратили кисть его к христианским предметам, высшей и последней ступени высокого.

Ему давали беспрестанно заказы в церкви, и работа у него не переводилась. Одна из работ заняла его сильно. Не помню уже, в чем именно состоял сюжет ее, знаю только то - на картине нужно было поместить духа тьмы. Долго думал он над тем, какой дать ему образ; ему хотелось осуществить в лице его все тяжелое, гнетущее человека. При таких размышлениях иногда проносился в голове его образ таинственного ростовщика. Судите же об его изумлении, когда один раз, работая в своей мастерской, услышал он стук в дверь, и вслед за тем прямо вошел и нему ужасный ростовщик.

— Ты художник?

— Художник.

— Хорошо. Нарисуй с меня портрет. Я, может быть, скоро умру, детей у меня нет; но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить. Можешь ли ты нарисовать такой портрет, чтобы был совершенно как живой?

Отец мой подумал: «Чего лучше? — он сам просится в дьяволы ко мне на картину». Дал слово. Они уговорились во времени и цене, и на другой же день, схвативши палитру и кисти, отец мой уже был у него. Высокий двор, собаки, железные двери и затворы, дугообразные окна, сундуки, покрытые странными коврами, и, наконец, сам необыкновенный хозяин, севший неподвижно перед ним, — все это произвело на него странное впечатление.

«Черт побери, как теперь хорошо осветилось его лицо! Экая сила! Он у меня просто выскочит из полотна, если только хоть немного буду верен натуре.“ И уже видел сам, как стали переходить на полотно некоторые черты. Но чем более он приближался к ним, тем более чувствовал какое-то тягостное, тревожное чувство, непонятное себе самому. Прежде всего занялся он отделкою глаз. Но как только начал он входить и углубляться в них кистью, в душе его возродилось странное отвращенье. Эти глаза вонзались ему в душу и производили в ней тревогу непостижимую. На другой, на третий день это было еще сильнее. Ему сделалось страшно. Он бросил кисть и сказал наотрез, что не может более писать с него. Надобно было видеть, как изменился при этих словах странный ростовщик. Он бросился к нему в ноги и молил кончить портрет, говоря, что от сего зависит судьба его и существование в мире, что жизнь его сверхъестественною силою удержится в портрете, что он чрез то не умрет совершенно, что ему нужно присутствовать в мире. Отец мой почувствовал ужас от таких слов: он бросил и кисти и палитру и бросился опрометью вон из комнаты.

Мысль о том тревожила его весь день и всю ночь, а поутру он получил от ростовщика портрет, который принесла ему какая-то женщина, единственное существо, бывшее у него в услугах, объявившая тут же, что хозяин не хочет портрета, не дает за него ничего и присылает назад. Ввечеру того же дни узнал он, что ростовщик умер и что собираются уже хоронить его по обрядам его религии. Все это казалось ему неизъяснимо странно.

А между тем с этого времени оказалась в характере его ощутительная перемена: он чувствовал неспокойное, тревожное состояние, которому сам не мог понять причины. С некоторого времени труды одного из учеников его начали привлекать внимание небольшого круга знатоков и любителей. Отец мой всегда видел в нем талант и оказывал ему за то свое особенное расположение. Вдруг почувствовал он к нему зависть. Всеобщее участие и толки о нем сделались ему невыносимы. Наконец, к довершенью досады, узнает он, что ученику его предложили написать картину для вновь отстроенной богатой церкви.

И прямодушный, честный в душе человек употребил интриги и происки, добился, что на картину объявлен был конкурс и другие художники могли войти также с своими работами. После чего заперся он в свою комнату и с жаром принялся за кисть. Это вышло одно из лучших его произведений. Картины были представлены, и все прочие показались пред нею как ночь пред днем. Как вдруг один из присутствовавших сделал замечание, поразившее всех. «В картине художника, точно, есть много таланта, — сказал он, — но нет святости в лицах; есть даже, напротив того, что-то демонское в глазах, как будто бы рукою художника водило нечистое чувство». Все взглянули и не могли не убедиться в истине сих слов. Отец мой бросился вперед к своей картине и с ужасом увидел, что он всем почти фигурам придал глаза ростовщика. Картина была отвергнута, и первенство осталось за его учеником.

Невозможно было описать того бешенства, с которым он возвратился домой. Он схватил со стены портрет ростовщика, потребовал ножа и велел разложить огонь в камине, намереваясь изрезать его в куски и сжечь. На этом движенье застал его вошедший в комнату приятель.

— Что ты делаешь, что собираешься жечь? Помилуй, это одно из самых лучших твоих произведений. Это ростовщик, который недавно умер; да это совершеннейшая вещь. Ты ему просто попал не в бровь, а в самые глаза залез. Так в жизнь никогда не глядели глаза, как они глядят у тебя.

— А вот я посмотрю, как они будут глядеть в огне.

— Остановись, ради бога! Отдай его уж лучше мне.

Отец сначала упорствовал, наконец согласился, и весельчак, чрезвычайно довольный своим приобретением, утащил портрет с собою.

По уходе его отец мой вдруг почувствовал себя спокойнее. Он отправился искать бывшего ученика своего, обнял его крепко, просил у него прощенья и старался сколько мог загладить пред ним вину свою. Работы его вновь потекли по-прежнему безмятежно; но задумчивость стала показываться чаще на его лице. Он больше молился, чаще бывал молчалив и не выражался так резко о людях; самая грубая наружность его характера как-то умягчилась. Он уже давно не видался с товарищем своим, выпросившим у него портрет. Уже собирался было идти его проведать, как вдруг он сам вошел неожиданно в его комнату.

— Ну, брат, недаром ты хотел сжечь портрет. С тех пор как повесил я к себе его в комнату, почувствовал тоску такую... точно как будто бы хотел кого-то зарезать. Чувствую, что не могу сказать никому веселого и искреннего слова; точно как будто возле меня сидит шпион какой-нибудь. И только с тех пор, как отдал портрет племяннику, который напросился на него, почувствовал, что с меня вдруг будто какой-то камень свалился с плеч: вдруг почувствовал себя веселым, как видишь.

— И портрет теперь у твоего племянника?

— Куда у племянника! не выдержал, знать, душа самого ростовщика переселилась в него: он выскакивает из рам, расхаживает по комнате; и то, что рассказывает племянник, просто уму непонятно. Я бы принял его за сумасшедшего, если бы отчасти не испытал сам. Он его продал какому-то собирателю картин, да и тот не вынес его и тоже кому-то сбыл с рук.

Этот рассказ произвел сильное впечатление на моего отца. Три случившиеся вслед за тем несчастия, три внезапные смерти — жены, дочери и малолетнего сына — почел он небесною казнью себе и решился непременно оставить свет. Как только минуло мне девять лет, он поместил меня в Академию художеств и удалился в одну уединенную обитель, где скоро постригся в монахи. Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтобы удостоиться приступить к такому делу. Он удалился с благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями, таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая беспрерывно молитвы. Таким образом долго, в продолжение нескольких лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо настоятелю: «Теперь я готов. Если богу угодно, я совершу свой труд». Предмет, взятый им, было рождество Иисуса. Целый год сидел он за ним, не выходя из своей кельи, едва питая себя суровой пищей, молясь беспрестанно. По истечении года картина была готова. Это было, точно, чудо кисти. Вся братья поверглась на колена пред новым образом, и умиленный настоятель произнес: «Нет, нельзя человеку с помощью одного человеческого искусства произвести такую картину: святая, высшая сила водила твоею кистью, и благословенье небес почило на труде твоем».

В это время окончил я свое ученье в Академии, получил золотую медаль и вместе с нею радостную надежду на путешествие в Италию. Мне оставалось только проститься с моим отцом, с которым уже двенадцать лет я расстался.

— Я ждал тебя, сын мой. Тебе предстоит путь, по которому отныне потечет жизнь твоя. Путь твой чист, не совратись с него. У тебя есть талант; талант есть драгоценнейший дар бога - не погуби его. Исследуй, изучай все, что ни видишь, покори все кисти, но во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит [оно] в мир. Оно не может поселить ропота в душе. Но есть минуты, темные минуты... Есть одно происшествие в моей жизни. Доныне я не могу понять, что был тот странный образ, с которого я написал изображение. Я не чувствовал в то время никакой любви к своей работе. Насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, быть верным природе. Это не было созданье искусства. Мне говорили, что портрет этот ходит по рукам, зарождая в художнике чувство зависти, мрачной ненависти к брату, злобную жажду производить гоненья и угнетенья. Исполни, сын мой, одну мою просьбу. Может быть, тебе случится увидеть где-нибудь тот портрет, о котором я говорил тебе. Ты его узнаешь вдруг по необыкновенным глазам и неестественному их выражению, — во что бы то ни было истреби его...
Вы можете судить сами, мог ли я не обещать клятвенно исполнить такую просьбу. В продолжение целых пятнадцати лет не случалось мне встретить ничего такого, что бы хотя сколько-нибудь походило на описание, сделанное моим отцом, как вдруг теперь, на аукционе...

Здесь художник, не договорив еще своей речи, обратил глаза на стену. То же самое движение сделала в один миг вся толпа слушавших, ища глазами необыкновенного портрета. Но, к величайшему изумлению, его уже не было на стене. Невнятный говор и шум пробежал по всей толпе, и вслед за тем послышались явственно слова: «Украден[, украден, украден]». И долго все присутствовавшие оставались в недоумении, не зная, действительно ли они видели эти необыкновенные глаза или это была просто мечта, представшая только на миг глазам их, утружденным долгим рассматриванием старинных картин.

Мемориал «Портрета». Часть IV: текст инсценировки. 1

Вот, приблизительно, текст, оставленный от гоголевского «Портрета» при переносе на сцену. Кто видел спектакль, знает, что многие убранные при сокращении отрывки в нём учтены как ремарки. В этом посте только то, что звучит – ради удовольствия вспомнить звучание ;-).

Купюры не обозначены, вставки помечены квадратными скобками.

Часть I

Нигде не останавливалось столько народа, как перед картинною лавочкою на Щукином дворе. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное собрание диковинок: картины большею частью были писаны масляными красками, покрыты темно-зеленым лаком, в темно-желтых мишурных рамах.
Покупателей этих произведений обыкновенно немного, но зато зрителей — куча.

В это время невольно остановился перед лавкою проходивший мимо молодой художник Чартков. Старая шинель и нещегольское платье показывали в нем того человека, который с самоотвержением предан был своему труду и не имел времени заботиться о своем наряде. Он остановился перед лавкою и сперва внутренно смеялся над этими уродливыми картинами [, показывавшими] какое-то притязание на несколько уже высший шаг искусства, но в котором выразилось все глубокое его унижение.

Долго стоял он пред этими грязными картинами, а между тем хозяин лавки торговался и условливался в цене, еще не узнав, что ему понравилось и что нужно.

— Вот за этих мужичков и за ландшафтик возьму беленькую. Живопись-то какая! Просто глаз прошибет; только что получены с биржи; еще лак не высох. Или вот зима, возьмите зиму! Пятнадцать рублей! Одна рамка чего стоит. Вон она какая зима! Прикажете связать их вместе и снести за вами? Где изволите жить? Эй, малый, подай веревочку.

— Постой, брат, не так скоро. А вот я посмотрю, нет ли для меня чего-нибудь здесь, — и, наклонившись, стал доставать с полу наваленные громоздко, истертые, запыленные старые малеванья, не пользовавшиеся, как видно, никаким почетом.

«Что, батюшка, выбрали что-нибудь?» Но художник уже стоял несколько времени неподвижно перед одним портретом в больших, когда-то великолепных рамах.

Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: «Глядит, глядит», — и попятилась назад. Какое-то неприятное, непонятное самому себе чувство почувствовал он и поставил портрет на землю.

— А что ж, возьмите портрет! — сказал хозяин.

— А сколько?

— Да что за него дорожиться? три четвертачка давайте!

— Нет.

— Ну, да что ж дадите?

— Двугривенный.

— Эк цену какую завернули! да за двугривенный одной рамки не купишь. Господин, господин, воротитесь! гривенничек хоть прикиньте. Возьмите, возьмите, давайте двугривенный.

Таким образом Чартков совершенно неожиданно купил старый портрет и в то же время подумал: «Зачем я его купил? на что он мне?» Дорогою он вспомнил, что двугривенный, который он отдал, был у него последний.

«Черт побери! гадко на свете!»

Усталый и весь в поту, дотащился он к себе в Пятнадцатую линию на Васильевский остров. С трудом и с отдышкой взобрался он по лестнице, облитой помоями и украшенной следами кошек и собак.

Поставил портрет, и ненастное расположение духа овладело им вполне.

Молодой Чартков был художник с талантом, пророчившим многое: вспышками и мгновеньями его кисть отзывалась наблюдательностию, соображением, гибким порывом приблизиться более к природе. «Смотри, брат, — говорил ему не раз его профессор, — у тебя есть талант; грешно будет, если ты его погубишь. Смотри, чтоб из тебя не вышел модный живописец. У тебя и теперь уже что-то начинают слишком бойко кричать краски. Рисунок у тебя не строг, линия не видна. Берегись; тебя уж начинает свет тянуть. Оно заманчиво, можно пуститься писать модные картинки, портретики за деньги. Да ведь на этом губится, а не развертывается талант. Терпи.»

— Да! терпи, терпи! Есть же наконец и терпенью конец. Терпи! а на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь никто не даст. А понеси я продавать все мои картины и рисунки, за них мне за все двугривенный дадут. Да и кто купит, не зная меня по имени? Зачем я мучусь и, как ученик, копаюсь над азбукой, тогда как мог бы блеснуть ничем не хуже других и быть таким, как они, с деньгами.

Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело, высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на устах написано было грозное повеленье молчать. Это был им купленный портрет. Сияние месяца упало на него и сообщило ему странную живость. Он принялся его рассматривать. Он подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него. Полный тягостного чувства, он решился встать с постели, схватил простыню и, приблизясь к портрету, закутал его всего.

А между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный простынею портрет. Сиянье месяца усиливало белизну простыни, и ему казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Наконец уже в самом деле... он видит, видит ясно: простыни уже нет... портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему вовнутрь... И видит: старик пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими руками. Наконец приподнялся на руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам... По комнате раздался стук шагов, который наконец становился ближе и ближе к ширмам. Старик сел почти у самых ног его и вслед за тем что-то вытащил из-под складок своего широкого платья. Это был мешок. Старик развязал его и, схвативши за два конца, встряхнул: с глухим звуком упали на пол тяжелые свертки в виде длинных столбиков; каждый был завернут в синюю бумагу, и на каждом было выставлено: «1000 червонных». Золото блеснуло. Тут заметил он один сверток, откатившийся подалее от других, у самой ножки его кровати, в головах у него. Почти судорожно схватил он его и, полный страха, смотрел, не заметит ли старик. Но старик был, казалось, очень занят. Он собрал все свертки свои, уложил их снова в мешок и, не взглянувши на него, ушел за ширмы.

Он сжимал покрепче сверток свой в руке и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к ширмам, — видно, старик вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот — он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния, стиснул он всею силою в руке своей сверток, употребил все усилие сделать движенье, вскрикнул — и проснулся.

«Неужели это был сон?» — но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим какую-то тяжесть. Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза. И видит: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать... С воплем отчаянья отскочил он — и проснулся.

«Неужели и это был сон?» Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул. Свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею, — так, как он сам закрыл его. Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. «Господи, боже мой, что это!» — вскрикнул он и проснулся.

И это был также сон! Он подошел к окну и открыл форточку. Холодный пахнувший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Все было тихо. Уже на небе рождались признаки приближающейся зари; наконец почувствовал он приближающуюся дремоту, захлопнул форточку, отошел прочь, лег в постель и скоро заснул как убитый, самым крепким сном.

Проснулся он очень поздно и почувствовал в себе то неприятное состояние, которое овладевает человеком после угара. Наконец у дверей раздался стук. Вошел хозяин с квартальным надзирателем.

— Извольте сами глядеть, Варух Кузьмич, — сказал хозяин, — вот не платит за квартиру, не платит.

— Что ж, если нет денег? Подождите, я заплачу.

— Мне, батюшка, ждать нельзя. У меня, сказать вам откровенно, нет такого заведенья, чтобы не платить за квартиру. Извольте сейчас же заплатить деньги, да и съезжать вон.

— Да, уж если порядились, так извольте платить, — сказал квартальный надзиратель.

— Да чем платить? — вопрос. У меня нет теперь ни гроша.

— В таком случае удовлетворите Ивана Ивановича издельями своей профессии, — сказал квартальный, — он, может быть, согласится взять картинами.

— Нет, батюшка, за картины спасибо. Добро бы были картины с благородным содержанием, чтобы можно было на стену повесить, хоть какой-нибудь генерал со звездой или князя Кутузова портрет, а то вон мужика нарисовал. Вот посмотрите, какие предметы: вот комнату рисует. Добро бы уж взял комнату прибранную, опрятную, а он вон как нарисовал ее, со всем сором и дрязгом, какой ни валялся. Вот посмотрите, как запакостил у меня комнату, извольте сами видеть. Нет, я вам скажу: нет хуже жильца, как живописец: свинья свиньей живет, просто не приведи бог.

Квартальный надзиратель между тем занялся рассматриваньем картин и этюдов и тут же показал, что у него душа живее хозяйской и даже была не чужда художественным впечатлениям.

— Хе, — сказал он, тыкнув пальцем на один холст, где была изображена нагая женщина, — предмет, того... игривый. А у этого зачем так под носом черно? табаком, что ли, он себе засыпал?

— Тень, — отвечал Чартков.

— Ну, ее бы можно куда-нибудь в другое место отнести, а под носом слишком видное место. А это чей портрет? — продолжал он, подходя к портрету старика, — уж страшен слишком. С кого вы писали?

— А это с одного...

Послышался треск. Квартальный пожал, видно, слишком крепко раму портрета, боковые досточки вломились вовнутрь, одна упала на пол, и вместе с нею упал, тяжело звякнув, сверток в синей бумаге. Чарткову бросилась в глаза надпись: «1000 червонных». Как безумный бросился он поднять его, схватил сверток, сжал его судорожно в руке.

— Никак, деньги зазвенели, — сказал квартальный.

— А вам какое дело знать, что у меня есть?

— А такое дело, что вы сейчас должны заплатить хозяину за квартиру; что у вас есть деньги, да вы не хотите платить, — вот что.

— Ну, я заплачу ему сегодня.

— Ну, а зачем же вы не хотели заплатить прежде, да доставляете беспокойство хозяину, да вот и полицию тоже тревожите?

— Потому что этих денег мне не хотелось трогать; я ему сегодня же ввечеру все заплачу и съеду с квартиры завтра же, потому что не хочу оставаться у такого хозяина.

— Ну, Иван Иванович, он вам заплатит, — сказал квартальный.

Сказавши это, он надел свою треугольную шляпу и вышел в сени, а за ним хозяин, держа вниз голову и, как казалось, в каком-то раздумье.

— Слава богу, черт их унес!

Он принялся с любопытством рассматривать рамку портрета. В одном боку ее был выдолбленный желобок, задвинутый дощечкой так ловко и неприметно, что если бы капитальная рука квартального надзирателя не произвела пролома, червонцы остались бы до скончания века в покое.

Теперь я обеспечен, по крайней мере, на три года, могу запереться в комнату, работать. На краски теперь у меня есть; на обед, на чай, на содержанье, на квартиру есть; мешать и надоедать мне теперь никто не станет. И если поработаю три года для себя, не торопясь, не на продажу, я зашибу их всех, и могу быть славным художником.

Но извнутри раздавался другой голос, слышнее и звонче. Не то заговорили в нем двадцать два года и горячая юность. Теперь в его власти было все то, на что он глядел доселе завистливыми глазами.

Прежде всего зашел к портному, оделся с ног до головы, нанял, не торгуясь, первую попавшуюся великолепнейшую квартиру на Невском проспекте, прокатился два раза по городу в карете без всякой причины и зашел к ресторану французу, о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о китайском государстве. Там он обедал, выпил бутылку шампанского и вышел на улицу живой, бойкий, по русскому выражению: черту не брат. Прошелся по тротуару гоголем, наводя на всех лорнет. На мосту заметил он своего прежнего профессора и шмыгнул лихо мимо его, как будто бы не заметив его вовсе, так что остолбеневший профессор долго еще стоял неподвижно на мосту, изобразив вопросительный знак на лице своем.

Все вещи были в тот же вечер перевезены на великолепную квартиру. В душе его возродилось желанье непреоборимое схватить славу сей же час за хвост и показать себя свету. Уже чудились ему крики: «Чартков, Чартков! видали вы картину Чарткова? Какая быстрая кисть у Чарткова! Какой сильный талант у Чарткова!» На другой же день, взявши десяток червонцев, отправился он к одному издателю ходячей газеты, прося великодушной помощи, и на другой же день появилась в газете вслед за объявлением о новоизобретенных сальных свечах статья с таким заглавием: «О необыкновенных талантах Чарткова»: «Спешим обрадовать образованных жителей столицы прекрасным, можно сказать, во всех отношениях приобретением. Все согласны в том, что у нас есть много прекраснейших физиогномий и прекраснейших лиц, но не было до сих пор средства передать их на чудотворный холст, для передачи потомству; теперь недостаток этот пополнен: отыскался художник, соединяющий в себе что нужно. Спешите, спешите! Великолепная мастерская художника (Невский проспект, такой-то номер) уставлена вся портретами его кисти, достойной Вандиков и Тицианов. Не знаешь, чему удивляться: верности ли и сходству с оригиналами или необыкновенной яркости и свежести кисти. Хвала вам, художник! Виват, Андрей Петрович.»

С тайным удовольствием прочитал художник это объявление. О нем заговорили печатно — это было для него новостию; несколько раз перечитывал он строки. Сравнение с Вандиком и Тицианом ему сильно польстило. Фраза «Виват, Андрей Петрович!» также очень понравилась.

На другой день раздался колокольчик у дверей его. Вошла дама и молоденькая восемнадцатилетняя девочка, дочь ее.

— Вы мсье Чартков? Об вас столько пишут; ваши портреты, говорят, верх совершенства. — Сказавши это, дама наставила на глаз лорнет и побежала быстро осматривать стены, на которых ничего не было. — А где же ваши портреты?

— Вынесли, я только что переехал еще на эту квартиру, так они еще в дороге...

— Вы были в Италии? — сказала дама, наводя на него лорнет.

— Нет, я не был, но хотел быть... впрочем, теперь покамест я отложил...

— А, вон наконец вижу вашу работу! — сказала дама, побежала к супротивной стене и наводя лорнет на стоявшие на полу его этюды, программы, перспективы и портреты. — C'est charmant! Lise, Lise, venez ici! Так вы занимаетесь не одними только портретами?

— О, это вздор... Так, шалил... этюды...

— Скажите, какого вы мнения насчет нынешних портретистов? Не правда ли, теперь нет таких, как был Тициан? Нет той силы в колорите, нет той... как жаль, что я не могу вам выразить по-русски. Вы знаете, что мы приехали с тем, чтобы сей же час начали с нее портрет.

— Как же, я готов сию минуту.

И в один мгновенье придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. И уже заранее готовился торжествовать, показать легкость и блеск своей кисти.

— Знаете ли, — сказала дама, — я бы хотела... на ней теперь платье; я бы, признаюсь, не хотела, чтобы она была в платье, к которому мы так привыкли; я бы хотела, чтоб она была одета просто и сидела бы в тени зелени, в виду каких-нибудь полей, чтобы стада вдали или роща...
Чартков принялся за дело, работа его завлекла. Уже он позабыл все, позабыл даже, что находится в присутствии аристократических дам, начал даже выказывать иногда кое-какие художнические ухватки, произнося вслух разные звуки, временами подпевая, как случается с художником, погруженным всею душою в свое дело. Без всякой церемонии, одним движеньем кисти заставлял он оригинал поднимать голову, который наконец начал сильно вертеться и выражать совершенную усталость.

— Довольно, на первый раз довольно, — сказала дама.

— Еще немножко.

— Нет, пора! Lise, три часа!

— Минуточку только, — говорил Чартков.

Но дама, кажется, совсем не была расположена угождать на этот раз его художественным потребностям и обещала вместо того просидеть в другой раз долее.

Во все эти дни обычная работа ему не шла вовсе на ум. Он только приготовлялся и ждал минуты, когда раздастся звонок. Наконец аристократическая дама приехала вместе с своею бледненькою дочерью. Он усадил их, придвинул холст и стал писать. С занимавшимся дыханием видел, как выходили у него легкие черты и это почти прозрачное тело семнадцатилетней девушки. Он ловил всякий оттенок, легкую желтизну, едва заметную голубизну под глазами и уже готовился даже схватить небольшой прыщик, выскочивший на лбу, как вдруг услышал над собою голос матери. «Ах, зачем это? это не нужно. У вас тоже... вот, в некоторых местах... как будто бы несколько желто и вот здесь совершенно как темные пятнышки». Художник стал изъяснять, что эти-то пятнышки и желтизна именно разыгрываются хорошо, что они составляют приятные и легкие тоны лица. Но ему отвечали, что они не составят никаких тонов и совсем не разыгрываются; и что это ему только так кажется. «Но позвольте здесь в одном только месте тронуть немножко желтенькой краской.» Но этого-то ему и не позволили. С грустью принялся он изглаживать то, что кисть его заставала выступить на полотно. Но дама была довольна. Она изъявила только удивленье, что работа идет так долго, и прибавила, что слышала, будто он в два сеанса оканчивает совершенно портрет. Художник ничего не нашелся на это отвечать. Он положил кисть, проводил их до дверей и после того долго оставался смутным на одном и том же месте перед своим портретом.

Он отставил портрет в сторону и отыскал у себя где-то заброшенную головку Психеи, которую тогда-то давно и эскизно набросал на полотно. Это было личико, ловко написанное, но состоявшее из одних общих черт. От нечего делать он теперь принялся проходить его, припоминая на нем все, что случилось ему подметить в лице аристократической посетительницы. Психея стала оживать. Тип лица молоденькой светской девицы невольно сообщился Психее, и чрез то получила она своеобразное выражение, дающее право на название истинно оригинального произведения. В продолжение нескольких дней он был занят только ею. И за этой самой работой застал его приезд знакомых дам.

— Lise, Lise! Ах, как похоже! Superbe, superbe! Как хорошо вы вздумали, что одели ее в греческий костюм. Ах, какой сюрприз!

— Это Психея.

— В виде Психеи? C'est charmant! Не правда ли, Lise, тебе больше всего идет быть изображенной в виде Психеи? Quelle idée délicieuse! Но какая работа! Это Корредж. Признаюсь, я читала и слышала о вас, но я не знала, что у вас такой талант. Нет, вы непременно должны написать также и с меня портрет.

Даме, как видно, хотелось также предстать в виде какой-нибудь Психеи.

«Что мне с ними делать? — подумал художник. — Если они сами того хотят, так пусть Психея пойдет за то, что им хочется.»

Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом, искренним пожатьем руки, приглашеньем на обеды; словом, получил тысячу лестных наград.

Художник вдруг был осажден работами. Казалось, весь город хотел у него писаться. У дверей поминутно раздавался звонок. Со всех сторон только требовали, чтоб было хорошо и скоро. Притом нужно прибавить, что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы требовали округлить все углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. садясь писаться, они принимали иногда такие выражения, которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем не лучше дам. Гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс; гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было написано: «Всегда стоял за правду».

Сначала художника бросали в пот такие требованья. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не затруднялся нисколько. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли, Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на все и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия. Писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и провозглашали его гением.

Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу. О художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что сам Рафаэль даже писал не все хорошо, что Микель-Анжел хвастун, потому что хотел только похвастать знанием анатомии и что настоящий блеск, силу кисти и колорит нужно искать только теперь, в нынешнем веке.

— Нет, я не понимаю, — говорил он, — напряженья других сидеть и корпеть за трудом. Гений творит смело, быстро.

Уже он начинал достигать поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину. Уже в газетах и журналах читал он прилагательные: «почтенный наш Андрей Петрович», «заслуженный наш Андрей Петрович». Уже стали ему предлагать по службе почетные места, приглашать на экзамены, в комитеты. Уже он начинал укорять молодежь в безнравственности и дурном направлении духа. Жизнь его уже коснулась тех лет, когда все чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются внимательней в его заманчивую музыку. Золото сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью.

В один день увидел он на столе своем записку, в которой Академия художеств просила его, как достойного ее члена, приехать дать суждение свое о новом, присланном из Италии, произведении усовершенствовавшегося там русского художника. Этот художник был один из прежних его товарищей, который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от родных и помчался в тот чудный Рим, при имени которого так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник, погрузился он в труд. Всем пренебрегал он, все отдал искусству.

Вошедши в залу, Чартков нашел уже целую огромную толпу посетителей, собравшихся перед картиною. Глубочайшее безмолвие, какое редко бывает между многолюдными ценителями, на этот раз царствовало всюду. Он приблизился к картине; но, боже, что он увидел!

Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений, возносилось оно над всем. Сила созданья, миг, к которому вся жизнь человеческая есть одно только приготовление.

Когда наконец обратились к нему с просьбою объявить свои мысли, он пришел в себя; хотел сказать: «Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же, что касается до главного...» [Хотел сказать —] но речь умерла на устах его, и он как безумный выбежал из залы.

С минуту, неподвижный и бесчувственный, стоял он посреди своей великолепной мастерской. Боже! и погубить так безжалостно лучшие годы своей юности. Казалось, как будто в эту минуту разом и вдруг ожили в душе его те напряжения и порывы, которые некогда были ему знакомы. Он схватил кисть и приблизился к холсту. Весь обратился он в одно желание и загорелся одною мыслию: ему хотелось изобразить отпадшего ангела. Эта идея была более всего согласна с состоянием его души. Он велел вынесть прочь из своей мастерской все последние произведенья. Заперся один в своей комнате, не велел никого впускать и весь погрузился в работу. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило из-под его кисти! И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!

«Но точно ли был у меня талант? — сказал он наконец, — не обманулся ли я?» И, произнесши эти слова, он подошел к прежним своим произведениям, которые работались когда-то так чисто, так бескорыстно, там, в бедной лачужке на уединенном Васильевском острову. «Да, у меня был талант. Везде, на всем видны его признаки и следы...»

Вдруг глаза его встретились с неподвижно вперившимися на него глазами. Это был тот необыкновенный портрет, который он купил на Щукином дворе. Он, этот странный портрет, был причиной его превращенья. Он в ту ж минуту велел вынести прочь ненавистный портрет. Но душевное волненье оттого не умирилось. Им овладела ужасная зависть, зависть до бешенства. В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами. Он развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил этот свирепый мститель.

Такая напряженная и насильственная жизнь не могла долго продолжаться. Припадки бешенства и безумия начали оказываться чаще, и наконец все это обратилось в самую ужасную болезнь. В три дня оставалась от него одна тень только. Ему начали чудиться давно забытые, живые глаза необыкновенного портрета. Он двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно. Больной ничего не понимал и не чувствовал, кроме своих терзаний. Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже безгласном, порыве страдания.

Мемориал «Портрета». Часть III (2013–2014). 4

17.10.2013

Зачем-то заменили первую пьесу (Телеманна).

Уткин блистал, и Редько превосходно его учитывал.

В ожидании второго сеанса Чартков, войдя в азарт и наивно терзаясь вынужденным воздержанием, не только подпрыгивал, сидя на дрыне-мольберте, но и бил её ладонями по рогам, и нетерпеливо сучил ножками — совершенство.

Катастрофа на выставке: почти неподвижность; лицо умерло у нас на глазах, страшнее, чем когда-либо раньше. Правая рука протянулась в окошко совсем немного, ладонью кверху, спрашивающим жестом — не до конца раскрывшись, напоминая цветок; весь фокус был в медленном, плавном, безостановочном изменении положения кисти и пальцев. Чартков смотрел на картину с обезоруженным, кротким, почти просительным восхищением: «но как же...?» — совершенно забыв на этот миг о себе. В нужном месте музыки на глазах у него появились слёзы, и, кажется, лишь тут я сознательно отметила, что тем временем лицо превратилось в оплавленную маску.

Так запекаются слои лавы.

Слёзы единственные жили на этом лице. — Да, потому и жутко: трупы и канопы не плачут.

Отперев дверь в квартиру, он прежде, чем ступить через порог, облокотился на дверную раму и с силой потёрся лицом о рукав, ибо уревелся вдрызг.

Чартков, поражённый завистью, красиво и долго перемещался мелкими подскоками по ребру дрыны справа налево и обратно, и потом, перед тем, как ему лечь на ребро умирать, его руки, словно припоминая, вторя, пробежались, прихватывая и отпуская, по небольшому отрезку ребра; в этом движении безумие Чарткова высказалось отлично, полно, хотя нельзя объяснить, почему. — Опять открылось окошко напрямую в истину, пусть не радостную, но существенную; между нею и нами не осталось разделяющих посредников, душа спокойно шагнула в неё, как на фабричный пустырь под луной, и внимательно, не суетясь рассмотрела последние секунды жизни Чарткова.

Экскурсовод по Коломне опять двигался странно и подробно. — Танец мотылька у застекления дачной веранды.

Зверски продуманное сведение Психеи с портретом (1) и писание портрета с Ростовщика (2). В каждой из этих сцен этапов оказалось больше, чем прежде, развитие было сделано подробней, сложнее.

Во время писания портрета старый художник сначала попадал головой и туловищем в свет, обжигался, но возвращался, отпрянув, с другой стороны, потом, когда стал проходить глаза модели, ткал изображение ладонями и завершил сеанс красивейшей точкой — рука ослепительно сверкнула, оставив на сетчатке не трепещущий букет линий (отпечатки пальцев в разных положениях, наслоенные друг на друга), а именно круглое сплошное пятно, причём более яркое, чем мотыльки рисующих кистей. Наименьшую яркость имел этап попадания в магнитное поле Ростовщика и выскакивания оттуда. Получилось крещендо в три приёма.

(Надо же было так освоить эту лампу, так поладить с ней, научиться извлекать из неё столько!)

Во второй кульминации свёл воедино капли с небес и капли из глаз. Стоя на коленях правым профилем к нам, протянул руки и долго держал руки в струях, как ветки, выставив их не поперёк падавшей воды, а вдоль; повертел головой, как под душем — стало видно, как густо льёт; и снял пиджак через голову, склонясь вперёд, причём капюшон майки, естественно, полностью накрыл ему голову и свис ниже подбородка. Вот тогда он поиграл с водой в канаве, очень красиво — поворачивая правую кисть в потоке вокруг оси, легонько, точно, как поворачивал в дожде; сунул в воду и вторую руку; умыл лицо, не откидывая капюшона; и вдруг, зажав лицо, скрючился на боку и показал, вздрагивая, что плачет. Вода на ладонях смешалась со слезами; пришедшее снаружи встретилось с пришедшим изнутри.

Слёзы небес и в ответ слёзы человека: метафорический артист, на удивление.

(Со времён труппы Мацкявичюса не видала таких подлинных умываний, как у Редько. Даже в «Тени», в эпизоде, где все прикасаются к воде, оживляет её один Редько: не только прикосновением к волнам, а тем, как потом под разговор неосознанно осушает лоб тыльной стороной ладони и проводит растопыренными пальцами по одежде.)

Дивно качественная концовка; причём под расчёску. Редько и при первом появлении молодого художника Б. на аукционе подчеркнул её — ведь этого персонажа наколдовывает нам именно она, когда делит волосы человека на пробор и прилизывает; теперь, чтобы рассказчик вернулся на аукцион не в теории (от третьего лица), а живьём (от первого), надо опять позвать расчёску. (В первый раз молодой художник занялся ею вплотную; причесавшись, уже начав рассказ, даже сдул с зубцов застрявшие в них волоски прежде, чем сунуть расчёску назад в карман.)

Может быть, это она помогла разумно развернуть финал — так, чтобы он не скомкался, но и не затянулся. Художник Б. и вслед за ним слушатели рассказа окидывали стену взглядом, не сомневающимся, что сейчас он найдёт искомое; это выражение сменилось уверенностью в исчезновении портрета. Многоточие их недоумения, доходящего до неуверенности в том, что они вправду видели столь странное изображение (хоть они и восклицали потрясённым полушёпотом «украден», им всё-таки не верится, что материальный предмет мог пропасть мгновенно, как солнечный зайчик), завершилось маской полной Fassungslosigkeit.

Так человек, видевший летающую тарелку, стоит постфактум, один, когда толпа схлынула и разбрелась, и не знает, что ему думать — но знает точно, что произошло сверхважное. Да, оно миновало и, вероятно, на его веку не повторится, но только что задело его и оставило след навсегда; пусть он и не постигает ни причины, ни смысла, не представляет себе последствий и даже уверен, что в его маленьком уголке мира их не будет — случилось историческое, чему он с открытым ртом смотрит вслед.

...Ночные пути, маневровые светофоры, луна; степь, свобода. Ты находишь начало в этом мраке, начало вместо ожидавшегося конца. И эта странная Пифия убивает здесь себя — сгорает отчаянием, — чтобы возродиться.

...

По мелочи:

В этот раз опять обернулся к женщине из текста, воскликнувшей за спиной Чарткова «глядит, глядит!». Светская дама вышла, как всегда, симпатично; после двадцати представлений можно сделать вывод, что её константа — запахивание халата-пальто, который артист придерживает у шеи одной рукой, словно задумчиво подперев ею голову, приложив несколько пальцев сбоку к подбородку, — в то время как вторая рука ложится прямым углом на туловище, горизонтальной частью прижимая внешнюю полу к телу. Ещё одна константа: когда он, говоря о заказчиках Чарткова, тащит дрыну, наклонив, с правого от нас края сцены на левый, выглядывая из-за неё вправо-влево так, что заказчики на долю секунды возникают там вместе со своими голосами, требующими разных разностей, он всегда кивает им в ответ и вполголоса, прибалдело и с торопливой готовностью, вставляет «ага». В «Портрете» нашла достойное применение способность Редько молниеносно намечать и стирать рядом с текущим персонажем другие живые существа, чередовать их так быстро, что возникает — и запоминается — впечатление их одновременности.

(Тут опять же дело в умении обращаться с отпечатками, с инерцией нервов; сигналы ведь передаются не мгновенно — и «тревога», и «отбой», — вот артист и запускает в наше восприятие нечто вроде сверхзвуковых самолётов.)

...Странно сознавать, что видела это не во сне и не в ленивых мечтах о персонаже смутно наклюнувшейся истории, а наяву, в окаянной жизни.

Мемориал «Портрета». Часть III (2013–2014). 3

Зачем они его снимали 25 марта, в день рожденья моего дедушки?

Добрый это знак или недобрый?

(Незадолго до того мне приснилось, что мы с дедушкой смотрим «Портрет» в странном месте – в довольно просторном вестибюле старого вокзала. Помню радость, когда стало ясно, что сегодня Редько молодцом: дедушке повезло.)

Из телекамер в зале следовали: минимум фантазии, максимум отчётливости. Жёсткая узда. Редько расправил все комки, судорожность оставил крошечную и лишь точечно, местами ощутимо снизил скорость. А Уткина присутствие врага только подзадорило: он блистал.

Прекрасное переживание лицом на выставке. Воспоминание об отце – минимум: сложил пиджак, взял на руки, уткнулся, отнёс на раму. Никаких рассказов движением ни в одной из кульминаций (выставка, память об отце, искупление).

Индейское народное жилище. «Фигвам» называется.

В обоих (возникших в неожиданных местах) шедеврах этой версии – писании портрета с Ростовщика и приступе зависти — солировали руки. В первом случае это были разнообразнейшие, живые, пишущие движения (истинно гёльдерлиновский лексический резонанс: «кисть 1» => «кисть 2»), во втором – борьба с душащим наваждением, в которой повторялось хватание себя за ворот, быстрое, между делом, как будто художник опять и опять рефлекторно отрывал от горла незримую цепкую руку.

Стягивание половинок жилета на словах о сжатом в руке свёртке; полуприсядь в передаче страшных просьб Ростовщика... Опять, как постоянно было в последнее время, вызвал признательность второй разговор художника с приятелем: «Так портрет теперь у твоего племянника?» – полное здесь и сейчас: и тон, и жест. На миг оказываешься в одной комнате с хозяином и гостем.

Старый художник, получив прощение, зачернился и свернулся – повёл себя, как свежая ветка в огне. Дождь не пришёл; возможно, опоздал. Сгоревший застыл на коленях, уткнувшись лбом в пол, убрав голову-болванку в остатки рук.

В конце программной речи к сыну старый художник встал – и встал именно как старик: нетвёрдость в ногах, висящие без применения тяжкие длинные руки (Arme) — чуть окостеневшие; Рильке, наверно, сказал бы, что они для своего хозяина уже не совсем его тело, а отчасти — посторонний предмет.

Почти каждая сцена в этом варианте имела явное развитие, делилась на отчётливые этапы. В целом вышло скорее подтверждение квалификации, записанной в дипломе, чем то, что отличает Редько и заставляет ценить его совершенно особым образом: актёрская игра (реализм, ...прст), а не поразительное внушение через позу и жест, говорение телом.

Никаких пластических экспериментов. А ведь это был последний «Портрет» в сезоне.

Помнить, помнить.

«...Und dann erlebt er das Höchste.»

* * *

Что увековечит эта съёмка? [Нет необходимости терзать себя словами: и так ясно.] А помнить я буду детскую улыбку, комментирующую перлы аристократической дамы, и гофмановское порхание экскурсовода*, и внезапное «упал-отжался» на словах о корпении. И трагикомическое величие рассказчика, Чарткова и его модели, сидящих на раме у кромки сцены в одном лице и поддразнивающих Байрона внутри зрителей. И чайку в ярме. И дерево, взлетевшее в небо.

(За такое благодарят вечно.)

* * *

Выбор артиста понятен: рисковать при съёмке вживую нельзя, потому что все лажи так и останутся на века. Короткие – в долю секунды – и мощные внушения персонажей, а также самодвижущиеся и оживающие пиджаки, колдовская материализация воды, кувырки, шпагаты и отжимания, ладони-флажки, деревья, стремительно вырастающие тут и там, птицы, дождь и небо – – их отсутствием заплатили за предельный самоконтроль.

Нервность и неровность нельзя убрать совсем, но можно сделать едва заметной; однако антибиотик, глушащий её, одновременно глушит прозрения.

Если бы выбирал зритель, он, конечно, отдал бы телеверсию в обмен на шанс увидеть ещё хоть одну неожиданную истину.

= = = = = = =

* Как у старика-надзирателя в «Das öde Haus».

Мемориал «Портрета». Часть III (2013–2014). 2

27.02.2013

Зал битком, толпа детишек, много отмороженных старушек-зомби, по фойе за четверть часа до начала geisterte Бородин, поэтому на что-то выдающееся надежды было мало.

Опять долгое, пространное хождение среди пюпитров.

Когда Ростовщик развязал мешок и начал пересчитывать свёртки, Редько мгновенно расстелил пальто по всей длине кровати и повторил торсом и руками его распахнувшийся, приникший жест.

Опять не доплыл на спине до обрыва рамы и наверстал остаток двумя кувырками.

Чартков на музыке перед последним безмятежным эпизодом, где говорится о зрелости ума и лет и зачитывается приглашение на выставку, обнаружил под рамой воду. Зачёрпывал её — и стряхивал; брызгая на себя, нюхая, никак не мог прийти с нею в согласие. Морщился, взглядывал с недоуменьем. С беспокойством, от которого почему-то всё не удаётся отделаться.

Катастрофа опять прошла без движения, на одних слезах. Дома Чартков основательно пошмыгал носом, утёрся... рухнул к раме на словах про отпадшего ангела; но не было в этом эпизоде настоящего содержания.

Когда молодой художник Б. начал рассказ о своём отце, он, как уже делал не раз, попятился от оркестрика; его пиджак — воспоминание — скользнул с плеч к кистям отведённых назад рук и прыгнул, теперь живой и отдельный, оглянувшемуся на подставленные руки. (Что тут скажешь: было, но поверить невозможно.) Художник прижался к нему лицом и, словно живое воспоминанье врезало ему поддых, скрючился, подковылял к раме, запинаясь то и дело, отпустил пиджак на ему предназначенное место у обрыва рейки, а сам осел возле неё на колени и плакал, скрюченный. — Вскочил с концом музыки и почти выкрикнул в сторону оркестрика, что его отец был выдающимся человеком: сам открыл законы живописи.

Единственный (зато подлинно безупречный) сияющий эпизод: рассказ о коломенских жителях и их ростовщиках. Содержательное порхание (-; . Поток связных движений, танец и рассказ; он начался со взаимного переченья кистей — они перебивали, осаживали друг друга: ты куда, нельзя! — а дальше началась ловля процентов справа и слева, поначалу лёгких, всё утяжелявшихся, пока дело не кончилось борьбой с едва выносимой тяжестью и раскорячкой — правда, не такой чудовищной, как прежде. — Казалось бы, синтез уже бывшего, но что за великолепием оказалось целое, в которое вплавились эти начало и конец! Лёгкий, скорый поток мелких движений — и ничего лишнего, случайного. Только смысл.

В эпизоде внезапной зависти Редько крутился, кувыркался вокруг Уткина и в конце, оказавшись опять впереди, прокатился туда-сюда колбаской — быстро, ловко.

(Это в нём и подкупает: что бы он ни задумал, он делает это легко и отчётливо, причём без телесного азарта: любое движение смотрится у него, как чистый эксперимент ума, иногда неожиданный до каприза, странный, но всегда естественный. Так проявляется мысль, а не удаль.)

В пустыни старый художник поднял руки после того, как об этом сообщил текст, и, уходя назад в монастырь (пятясь к кровати), всё тянул их туда, где обрёл самое важное, медля с этим расстаться, словно опасаясь, что новой встречи не будет:

Fazei crescer os meus dedos

    P'ra desvendar os segredos

    Num cêu que não é só meu (-; .

Поскольку вода Чарткова требовала параллели — воды старого художника, тот всё-таки помылся немного, не скидывая капюшона, согнувшись под бременем усталости; скоро улёгся на спину, и кончилось всё рукой, тянувшейся к небу и мелко дрожавшей.

Получилась одна только усталость, один только груз лет и горя, который ничто не снимет, который не уйдёт вместе с виной.

...В целом не фонтан, и всё же грешно было бы пропустить оживший пиджак и рассказ о Коломне.

Мемориал «Портрета». Часть III (2013–2014). 1

31.01.2013

Добрая примета: медный таз, символ монеты и, подозреваю, одновременно — переносного смысла этого словосочетания, упал удачно, т. е. не плюхнулся сразу на пол, а долго крутился волчком, так долго, что образовалась пауза. Поражённый Чартков следил за ним, остолбенев.

Исключительно связный и складный вариант. Обе кульминации — на выставке и в монастыре — Редько убрал, зато всё остальное выполнил со вкусом, без лишней спешки, умело и отчётливо.

Но, сказать по правде, отсутствие движения в кульминациях означает послание благородного собрания на три буквы.

Надоел ему этот спектакль, явно.

Это подтверждается множеством мелочей, которые раньше светились и трепетали, как пламя свечи на сквозняке, а теперь стали неживыми. — Хотя другие подробности пока сохраняют жизнь. Видимо, окончательно «Портрет» ему не опротивел, но начал приедаться.

(Имел он нас всех в виду, вот общий вывод. Гори мы синим пламенем. — Так и сгорим, недолго ждать.)

Между тем, он выдал много формалистических красот, и жаль было бы пропустить этот букет находок. Прежде всего это касается мухлежа Ростовщика (в этот раз — не только растущих процентов), внезапной зависти старого художника, — да и самого выхода, когда, вспорхнув на помост, Редько долго рассматривал картины прежде, чем начать рассказ. Озадаченно осматривался, пробираясь среди пюпитров и потом остановившись. Обернулся на вскрик испугавшейся женщины «глядит!». Тут стало ясно, что предстоят изменения.

Танцем он показал расчёты, борющееся со временем возрастание чисел, их быстрый, мёртвый бег, подобный движениям механического насекомого, неудержимость роста и его бессмысленное, бесчувственное кипенье. В конце снова поупражнялся в разведении ног почти в шпагат; но впервые это был танец вместо пантомимы.

«Талант не пропьёшь»: точнее в данном случае — устройства своего не изменишь. «Там, — резкий жест в сторону музыкантов, — честный, трезвый человек стал пьяницей; там, — повтор жеста, — купеческий приказчик обворовал хозяина; — и поворот в сторону оркестрика, профиль сменяет анфас, — там, — вот он уже в «леске», т. е. перед пюпитрами позади стульев, — извозчик, много лет возивший честно, за грош зарезал седока», — опять глядя в зал, но теперь, с фланга, под углом — в центр партера: удивительно, до чего непринуждённый получился формализм ;-). От резкости обвинения артист перешёл к притаившемуся изумлению обывателя, ощутившего рядом жуть и по привычке чешущего об неё язык: слухом и сплетней он отвечает и на неё, как на любое происшествие, выделившееся из серого фона, нарушающее привычную повседневность.

Устройства не изменишь. Снова можно было наблюдать, как простое разведение рук в стороны говорит с нами красноречиво и восхищает формой, как повтор простого жеста (правой рукой персонаж закрыл левое ухо, в первый раз — от гобойного звука, потом — от высказанной им самим правды) составляет целую историю; да, этот человек скоро состарится, и всё-таки прозрачная, как роса, чистота жеста ему врождена; ни постичь её нельзя, ни отнять. В этом счастье. Долго, долго Творец говорил с нами через его устройство.

«Схватить славу сей же час за хвост» — он бросился с торца кровати, ловя, как кот за мышью — сосредоточенно и остервенело; скользнул по доскам и сцапал. Упав, вытянувшись вслед, достал уже за кромкой сцены.

Опять хорошо вышло оживление Психеи, но идеально — второй сеанс: обильно, живо текли и текст, и движения позади дрыны, руки сложились в кисть, растеклись в краску, их скольжение сверху вниз с замедлениями, волнистыми разводами, быстрым возвращением вверх в самом деле ткало на сетке образ, одновременно показывая пиетет пишущего; заказчица, бьющая тревогу из-за синевы под глазами и прыщика, заставила школьников в зале громко рассмеяться.

Самый удачный отрезок истории: Чартков имеет успех. Всем было весело, включая исполнителя. — И резкий срыв. Когда Чартков отправился на выставку в сопровождении своего биографа, случилось нечто инфернальное: уж не чертёнок ли этот биограф, раз он этак чуть не на цыпочках идёт туда (заставляя идти так Чарткова), и чт предвкушает — что это примешивается с его стороны к беззаботности Чарткова при виде многочисленного собрания? Что за нарочитость и напряжение звучит в ней?... Тот храбрится, а он ведёт его к роковому окошку. «А вот сейчас мы сюда войдём...» — как если обещать ребёнку конфету, а дать подзатыльник. С этим намерением рассказчик и завёл Чарткова за дрыну.

Во время музыки тот плакал, почти не шевелясь, его руки были связаны спущенным до локтей пальто. (Вот зачем биограф, отправляясь на выставку, освободил плечи: чтобы руки связать.)

Так же неподвижно простоял на коленях всё адажио старый художник, приравненный к своему сыну, после искупления. — Логично. Aber unerfreulich.

В этом варианте разнообразное и по большей части убедительное движение достигло уровня, исключающего глупое обвинение в иллюстративности постановки. Пересказ повести? Ничего подобного. Лишь глухой к пластике зритель не прочёл бы тут историю души под тонким слоем слов.

Мемориал «Портрета». Часть II (2011–2012). 6

11.04.2012

Первое валяние на кровати после возвращения домой плавно превратилось в нечто иное: теперь Чартков то и дело садился, согнув ноги в коленях, скруглив спину; снова укладывался, но как-то не лежалось ему. Раздумья его поднимали.

Когда Портрет терзал нового владельца, чартковские напрасные усилия вскрикнуть или шевельнуться Редько показал при помощи изголовья кровати, возле которого студент, кажется, искал убежища от кошмара и в которое, когда тот совсем приблизился, отчаянно вцепился, одновременно упёршись согнутыми ногами в поверхность кровати, отталкиваясь от неё, но никуда не смещаясь, будто прикованный за напряжённо выпрямленные руки; при этом туловище отчаянно дыбилось, ступни бежали и скользили.

Первое «и проснулся» было сделано без падения с кровати на пол. Уткин изобразил тут совершенно человеческие интонации, на высоких нотах; прямо голос ведьмы. Вообще, был в ударе. Отличный музыкант.

Судорожно схваченный свёрток Ростовщика был показан через запахивание халата на груди и скрещение рук, вцепившихся в отвороты: натягивал их как мог, словно это не материя, а танковая броня; словно схватил не золотые монеты, а единственное тепло в мироздании, единственную жизнь, без которой в этом пустом мраке ему конец.

Нетерпение перед вторым сеансом довело Чарткова до подпрыгивания на дрыне. Усовершенствование «Психеи» оказалось шедевром: нижняя полурама лежит буквой «L», внутренней стороной к залу, Чартков, завернувшись в халат, в истомившейся, исскучавшейся позе сидит, откинувшись назад, сперва на её ближнем конце, затем в углу; просто, живо, ясно скука и разочарование сменяются сперва рефлексом профессионала, потом интересом, потом воодушевлением, и вот уже видишь: не на «Психею» вылилось бы, так на первый попавшийся набросок. Чартков переполнился начатым портретом, при каждом шаге с краёв сплёскивалось.

Опять Чартков-труп на выставке, только теперь после откровения развёрнуто и страшно, а до него – лишь анонсом. Правая рука, высунутая в окошко, зависла в воздухе, начав тянуться и не завершив это действие; чуть колебалась, как бумажный кораблик на относительно спокойной воде. Однажды Андрей Петрович повернул голову сильно влево (вправо от нас) и вверх, словно там появилось ещё нечто – вероятно, объяснение того, что с ним сейчас случилось. И всё понял. И рассыпался.

Повис на нижнем крае окошка (головой и рукой): душа оставила тряпичную куклу.

Мемориал «Портрета». Часть II (2011–2012). 5

22.11.2012

Красивая дата. На неё пришёлся «Портрет».

Пляска Чарткова, увлёкшегося переделкой Психеи: собственно танец появился в самом конце, до этого руки и пристальный взгляд показывали, как скучающий художник замечает в Психее нечто интересное, как эта находка проясняется, как он вносит в этюд черты живого человека; танец-ликование вспыхнул в конце, когда художник обнаружил, что нечаянно вышла полноценная картина — «оригинальное произведение». (От задумчивости через оживление / ускорение к разудалому танцу: что-то бродило, бродило за тучами, потом они мгновенно раскрылись и выпустили радостный свет.)

Катастрофа на выставке началась с двух кистей рядом, как проклюнувшийся росток начинает жизнь с пары листиков; и вот уже дерево стремительно, с ускорением проросло сквозь стену наружу и раскинуло ветви под небом — и улетело, обернувшись птицей. От кистей движение побежало вверх к плечам, быстро и равномерно, как огонь, охватило всю верхнюю часть тела, Чартков до конца превратился в чайку и вылетел из окошка на свободу — высунулся до пояса; руки стали крыльями, чайка, наискось вынырнув из тьмы на свет, выстроилась — расцвела, как в воде раскрывается деревянная китайская игрушка, и легко трепетала, накреняясь так и этак, нащупывая ветер — свою опору.

Художник обрёл крылья и полетел в картине... в чужой.

Самое необъяснимое в этом развитии эмбриона / расцветании птицы, от кистей к плечам и к поясу: ничего тут не было ни картинного, ни условного. Одна правда.

Почему? Правда пришла в совершенную оболочку, которая не способна ей помешать, даже её притормозить. Редько меняет позы настолько равномерно и по такой естественной траектории, что странно назвать это движением: это текущая поза, как потёкший лёд. Надо непрерывно filmen происходящее, чтобы потом покадрово отследить, как льдышка превратилась в лужицу.

И вот, неизбежно, Чартков выпал из рая обратно: то был чужой рай; видит, где он: место, куда его завели корысть и тщеславие. — Рад бы в рай, да грехи не пускают, как говорится.

Лицо понявшего Чарткова (начало и конец созерцания, т. е. до и после полёта): что в нём было от света? Он выглянул, окинул взглядом картину и застыл, примагниченный; и вот тут, после того, как лицо поместили в свет под определённым углом, оно изменилось — причём даже без размешивания мягких тканей носом-«ложкой», как бывало. Пропали Чартков-студент и Чартков — модный живописец; остался выходец из концлагеря для душ. И выражение (такая Герника, что прямо Хиросима), и анатомия ничего общего не имели с бывшими секундой раньше; получилось отчуждение от самого себя.

И снова, когда Чартков сделал усилие, чтобы сообщить собравшимся своё суждение, открыл рот он, а заговорила смерть. Жутко. Жутче прежнего.

Вернувшись домой, Чартков довольно долго болтался в раскрытой двери; это, пожалуй, страшнее запечатывания дверного проёма. Так пепел сгоревшего листка висит, зацепившись, пока сквозняк его не рассыпал: эфемерное подобие того, что уже уничтожено. Краткая инерция формы.

Память отца — второй сюрприз: пиджак был свёрнут в длину, положен на сиденье стула через спинку, потом рассказчик-сын, сидевший позади на корточках лицом в зал, оказался сбоку стула, на коленях и в профиль; незаметно принял пиджак на вытянутые руки, так, что тот лежал между локтем и кистью, а раскрытые ладони были обращены вверх, говоря: вот, смотри; понимаешь? Не вставая с колен, рассказчик развернулся и добрался до рамы, в конце сильно торопясь, и упал на неё, пустив пиджак скользить вперёд, на давно закрепившееся за ним место в самом конце рейки. Рухнул, приник — и тут же сел, резко отвернувшись, и с ожесточением, доказывая, заявил, что отец его был человек необыкновенный и т. д., отделив эту общую оценку от биографии, которую рассказывал уже стоя.

Когда старый художник впервые испытал зависть, Редько скрючась семенил вокруг Уткина против часовой стрелки; непонятно, кто под кого подстроился — гобоист со своей импровизацией под актёра или тот под него, но музыка и движение подружились.

Уткин был в этот раз исключительно хорош.

Отходняк монаха: наконец-то опять дождь = долгожданная надежда. Стоял на коленях неподвижно, прямой, как свеча, пока не упали первые капли; потом засучил рукава, начал трогать струи, смачивать лоб, повозился с водой на помосте, обнаружил, что под помостом-то ещё глубже (явно лило как следует), помылся оттуда и лёг на спину. Умывание продолжилось вслепую — монах брал воду из-за головы; скоро удобства ради он подвинулся так, что плечи оказались за краем помоста; размазывал зачёрпнутую воду по рёбрам, потягивался... И, опять же нечувствительным образом, оказался на ногах, когда музыка доиграла.

...

Адажио Марчелло при таком умывании снова говорило о свободном пути, леонардовой красоте Мира, о чистой и ясной душе; но пришлось в этот раз — с этой ясностью, с благодарностью за красоту — prendere congedo: посмотреть в глаза всему, что любишь, перед тем, как уйти. Старый двор, день между минусом и плюсом, снег в протянутой руке, запах счастливой подвижной воды, творящей здесь свои причуды, свою красоту; и благодарность, и улыбка: прощайте, друзья. Было здорово жить здесь и узнать вас.

Теперь двор пуст: они ушли, я ушла. — Конечно, монах из истории — старик, но в этом внутреннем [светлом и мужественном] прощании участвует лишь твоя душа, а ей всегда 14 лет.

Удивительная штука такие вот лишние мысли: чем лучше вещь, тем больше она вызывает мыслей для внутреннего употребления, потому что тем активнее входит в реакцию с твоим устройством и опытом. Но эти мысли, продукт реакции, уже не о самой вещи; предвидеть их, предсказать исходя из неё нельзя. Колдун или ангел, заглядывая внутрь [душевно живых] зрителей, увидел бы много неожиданного, сложного, очень разного; дух захватывает от одной мысли об этом. Усвоение и переработка полученного текста происходит в месте, которого люди, его создающие, себе не представляют даже приблизительно. Лоха, жупела, вошь театральную, которая не может отучиться чавкать, громко болтать, ржать лошадиным голосом и даже храпеть во время действия — да, прекрасно себе представляют. Не сомневаюсь. А человека и его странной внутренней химии знать не могут. Рисуют себе, конечно, какого-то идеального зрителя, который лопается от эмоций по поводу всякого их чиха, это да; но живой, настоящий дух, извлекающий из их текстов непредвиденное, ces messieurs-dames никогда не предугадают. «Дивное разнообразие природных произведений», как выразился Глинка, и в этой сфере таково, что самый ушлый ум до него не додумается.

Вот что отсюда следует: «нам не дано предугадать» следует понимать не только в отрицательном смысле (!).

Мемориал «Портрета». Часть II (2011–2012). 4

16.02.2012

Вариант умеренный (именно; а не посредственный). Вполнакала, но на достаточном для публики градусе и без ляпов. Очень много текста и очень мало огрехов. В смысле воспроизведения тов. Гоголя — идеал. Темп зашкаливал, особенно в первой части, зато снова хорошо вышла концовка.

После ухода Варуха Кузьмича с квартальным, слов «слава Богу, чёрт их унёс» и краткого объяснения, каким образом червонцы выпали из рамы Портрета, Чартков, доплыв до правого окончания нижней полурамы, обнаружил её внезапный обрыв и замер; а встав, небывалыми прежде шагами подошёл к правой рейке, прикрывающей кулису, и бережно, почти нежно прислонился к ней, положив на неё правую руку, словно слушая что-то внутри неё... да тут, с концом музыки, левой рукой как выхватит из-за неё швабру, с диким драйвом!

Состояния до и после проявления молодых желаний были чётко и красиво разделены паузой и сменой тона. Между осознанием доступности всего, прежде вызывавшего зависть, и осуществлением желаний, наоборот, границы не было: портной, новая квартира и ресторан вылились одним потоком со второй половиной «речи о будущем».

«Да я зашибу их всех» вышло в этот раз яростным и деятельным, как само движение, которым Чартков отправил швабру назад в кулису. Казалось, он прямо сейчас приступит к работе. — Фига два.

Выразительные ответы Чарткова на трудные вопросы аристократки: находчивость. Он каждый раз именно находился, быстро перебрав несколько вариантов ответа и закончив наилучшим.

Красивый второй сеанс: чартковское «малевание» позади освещённой голубым светом сетки заставляло буквально видеть возникновение портрета и потом изглаживание подробностей, не понравившихся аристократке.

Смутное состояние духа после ухода заказчиц: Чартков остановился в нерешительности у ближнего конца нижней рамы с неоконченным жестом, говорившим: «хотя... а!». Потом под музыку, полулёжа в углу рамы, рассматривал свой старый этюд с Психеей, и поигрывание поднятой правой кисти выдавало мысленную работу, которую он теперь проделывал над готовой, но скучной вещью, позволившей ему вспомнить, что он профессионал, и укрепиться, утвердиться внутренне от этой мысли. Дама всё-таки сбила его с толку, с тона, озадачила своим неизвестным ему прежде, но в её глазах единственно верным взглядом на живопись: должно быть не похоже, а благообразно.

Соскальзывание с ребра рамы во время музыкальной интермедии перед рассказом о заматеревшем Чарткове: в этот раз лёжа. Левая нога соскальзывает, Чартков поднимает её за брючину и аккуратно возвращает на ребро. Чуть забылся — она опять упала, теперь в другую сторону, и т. д.

При упоминании о прилежной работе коллеги Чарткова в Италии актёр для наглядности два раза отжался от рамы: неожиданно, комично и так легко, что странно вспомнить. Как по линейке. Геометрия, а не физкультура.

Рассматривание картины однокашника: после короткого распада (истлел, как труп, даже голосом) — полёт чайки в ярме. Руки парят, вытянувшись далеко за края дрыны, подрагивая точно, как крылья, опирающиеся на восходящий воздух, а шею охватила рама окошка. Счастливая детская улыбка. Пока всё его внимание собрано в картине, Чартков не замечает, куда влетел. Однажды чайка в ярме застревает и, коротко, сильно стукнувшись об него, лишается крыльев. Музыка погасла. Чартков на выставке. Это капкан.

(Суперская идея.)

Вход в квартиру: медленно, на цыпочках. Чартков затворил дверь и приник к ней, чтобы отрезать бывшее напрочь.

Переодевание в начале второй части: снова меткий помощник в кулисе. Аккуратно свёрнутая одежда влеплялась пригнувшемуся актёру точно в спину, и он, замерев, оглянувшись чуть вверх, будто не возьмёт в толк, откуда прилетел шлепок, успевал взять вещь прежде, чем она упала.

В кармане пиджака не оказалось расчёски; что же, Редько построил художника Б., т. е. его на прямой пробор прилизанную шевелюру, прямо руками, глядясь в свет из правой ложи, как в зеркало.

Воспоминание об отце: рассказчик медленно высвобождался из пиджака, двигая спиной и плечами; не было ни куклы-младенца, ни вселения призрака в пиджак — художник Б. просто держал перед собой кусок материи, чуть провисший между расставленными руками, а потом долго и тихо целовал его перед тем, как усесться с ним на полураму.

Новая картина растущих процентов: руки близко к туловищу, лишь кисти взбегают наперегонки по невидимой лестнице, на каком-то незримом пределе одна бьёт другую и получает от неё сдачи – мол, разве не знаешь, что выше запрещено? Нагромоздившиеся до невероятия проценты рассказчик нёс, сомкнув вытянутые прямо вверх руки; они казались крепко связанными, его словно сверху дёргал за них и таскал туда-сюда по сцене огромный Ростовщик, не видный только из-за размеров: чернота фона — чёрное сукно его сюртука в промежутке между соседними пуговицами.

Писание портрета с ростовщика: художник много раз приближался к столбу света то справа, то слева, задевал его и, обжёгшись, быстро отступал — перед тем, как начать собственно писать, создавая изображение в воздухе порхающими кистями; в конце, сдавшись, схватился за голову.

Мольбы ростовщика и ужас художника скомкались, вся история зависти и конкурса вышла скучновато.

Встреча с учеником после передачи Портрета приятелю была сделана хорошо, но словно с намерением отжать её до резюме.

После второго визита чёртика-приятеля рассказчик, отступая через кустарник пюпитров, высказался подробно и чётко, и снова, хотя слабее, чем в прошлый раз, я ощутила оправдание: видите, он изменился к лучшему, поняв, где ошибался.

Старый художник после написания образа для монастырской церкви долго смотрел в небо, стоя на коленях, неподвижный, когда все давно ушли. Потом снял пиджак, прополоскал в канаве, отжал. Приложил к лицу. Последовало сложное плавное перемещение с судорожно закрытым от света лицом; пиджак стал чернотой. Редько сперва оказался на боку, зажимая глаза пиджаком, вздрагивая, затем — на спине, подложив его под голову; как одна поза сменялась другой, уследить было невозможно.

Передо мной был уже не монах, а художник Б., отмывший память отца этим рассказом.

...Всё-таки художник Б. в последнее время «крепчает», звучит всё чётче со своей судьбой и заботой; он больше не рассказчик истории, а вторая составляющая истории художника, создавшего Портрет. Отец и сын нераздельны, что, среди прочего, объясняет упорство, с каким Б. старается выполнить просьбу отца. Пятнадцать лет! Но уничтожить Портрет для него означает окончательно снять вину с автора, поэтому он готов хоть всю жизнь положить на это. Рассказывая об отце, Б. постепенно в него вливается и, после разрешающего кризиса, возвращается в своё настоящее.

Мемориал «Портрета». Часть II (2011–2012). 3

12.01.2012

Как и следовало ожидать, подпорченный вариант.

Опять зашкаливало темп, опять артист подзабывал местами текст, хотя не слишком часто, и вдобавок наляпал х. з. чего, словно в опровержение моего тезиса о врождённой ему мере. Расхулиганился. (Кричал в бельэтаж: «Ну, кто там хотел Марса?!» — и это ещё не худшее.)

По-настоящему оживился от чартковского загула и последующих персонажей — аристократки, заказчиков.

На удивление развёрнуто и складно показал, вдруг заинтересовавшись процессом, дозревание Чарткова после слов „это Психея“; завершил его тем, что, чуть отступив, поднял кисти на уровень лица и вытянутыми указательными пальцами, нашедшими друг друга, проиллюстрировал „пусть же пойдёт за то, что им нужно“.

Красивое воспоминание об отце: опять через пиджак, но иначе использованный. Сперва, подвесив его на вытянутой вверх правой руке и придерживая согнутой левой, актёр уткнул в отделившийся рукав лицо и закрыл глаза, а потом, сев на раму, держал пальто на коленях в позе, Dio melo perdoni, микеланджеловской «Пьетà»; но на этом изобретения не кончились: рукав сильно приглянулся Редько, и он сперва сел, держа пальто под ручку, потом лёг, захлестнув рукав вокруг протянутой назад руки так, что на раме, голова к голове с ним, показался почти что живой почти что человек: на миг покойник ожил.

Очень красивый рассказ о Коломне и ростовщике.

Зажимы ушли даже из спины, но сердце явно барахлило.

Невероятно красиво, лучше, чем когда-либо (если это возможно) ложился, вставал, присаживался, соскальзывал и т. п.: ни малейшего усилия, ни малейшей неравномерности движения. Однажды почти сел в поперечный шпагат и свободно вышел из этой позы. Раз или два злоупотребил своими балетными руками, но применил их, в общем-то, к делу, так что злоупотреблением это было только в смысле необязательности украшения.

Переодевание с метанием одежды в кулису и обратно получилось ритмичным и смешным; Редько кидался со смаком, а его партнёр проявил меткость. Шутка обрела идеальную форму.

С неожиданной вескостью — сильно снизив темп и словно ядро от Царь-пушки вкатив на край сцены — Редько перечислил нравственные достоинства старого художника перед тем, как произнести слово «зависть»: распространённое определение превратил в главное предложение, по сути. Это был прямо-таки оратор, призывавший: представьте и вдумайтесь. — Как в колокол бил. Но едва прозвучало слово «зависть», оратор сменился специфической редьковской клиникой, очень выразительной, но не всегда переносимой. Зажмурясь, художник быстро бил себя кулаками в грудь, а потом упорхнул за гобоиста и нечто ещё отколол на заднем плане, у края своей «песочницы».

Монах, очистившись, скрючился на коленях, ушёл в чёрное одеяние целиком, опустил голову чуть не до самого помоста; лишь его завёрнутые в черноту кисти тихо и безостановочно шевелились, как вдруг правая проклюнулась и начала тянуться к ребру помоста, сперва понемногу, потом всё быстрей; Редько придерживал рукав, так что вслед за кистью показалось постепенно всё предплечье, пока рука спускалась в воду. Потом она там долго крутилась, словно не понимая, что с этой штукой делать, и одновременно ею любуясь; потом зачерпнула воды и смочила лицо, художник постепенно перевернулся на спину, вытянул левую руку, взял ещё воды, умылся, не открывая лица полностью, поднял одну руку к небу, лёжа на спине, а под конец обе кисти спустились к нему и затихли на груди, зацепив края рукавов, свернувшись, уснув.

Раз в месяц видеть «Портрет» — это... что? Гигиена. Витамин. Средство от душевной цинги.

Мемориал «Портрета». Часть II (2011–2012). 2

27.12.2011

Третий идеальный "Портрет" на моей памяти.

Разумный темп — высокий, но не завышенный, и замечательно чёткое, резкое переключение между состояниями: артист буквально за полсекунды разворачивал психику на 180 градусов. Выдал столько же текста, сколько в Саратове, если не больше.

Сидя сильно слева и в четвёртом ряду, удалось разглядеть проходку Чарткова со Щукина двора домой: сугробы, потом лестница, на которой бедняга то вляпывался, то спотыкался.

Первый раз, неизвестно, из-за меня или из-за актёра, ясно и грозно проявилась закономерность: Чартков увидел глаза Портрета, когда произнёс слово «деньги». (Как если бы ростовщик просыпался от этого пароля, триггера.)

Чартков, пугаясь Портрета, впервые на моей памяти нырнул под кровать и выглянул с нашей стороны.

Лёгкость почти совсем вернулась, зажимы остались разве что в спине. Несколько раз при повороте всем корпусом актёр позволял руке, в сторону которой делал поворот, захлестнуться за спину так, что свёрнутая в кулак кисть появлялась на противоположном боку; и рука, прилипнув намертво к спине, оставалась так, пока он не вызывал её для другой работы.

Когда Чартков стал умываться утром после кошмаров, ковшик укатился у него почти к самой кровати; он застыл, перегнувшись через раму вслед потере, привязав к этой нечаянности «раздался стук»; вошли Иван Иваныч с квартальным, и когда про последнего было сказано, что он обнаружил больше восприимчивости к прекрасному, чем домохозяин, актёр лёгким и точным движением вернул ковшик на место = чуткость квартального вернула Чарткову присутствие духа.

Аристократическая дама получилась отлично. Важная, жеманная, очень уверенная в себе, так что любую сказанную ею глупость приходилось, пусть и усмехнувшись, принять, она так колебалась по линии плечи — таз — колени, что намечалось платье с хвостом. Но Редько и тут остался верен своей бессознательной мере! Колебание не проступило до конца, словно он понимал, что, стоит показать его прямо и чётко, как этот реализм укусит собственного создателя, а зрителя прямо сожрёт. Откуда у него этот такт?... Подарок для мне подобных.

Чартковская сытая жизнь очень быстро выродилась в серию карикатур на манер Домье, т. е. на грани омерзения.

Рассматривание картины однокашника: выставлял лицо в свет и втягивал обратно, пил картину глотками.

В этот раз Чартков осознал собственное омертвение не как прежде – через сползание и резкий срыв, – а ровно и с огромной, засвеченной безучастным солнцем скорбью. Катастрофа разом открылась и оставалась тут. Лицо... обызвествившегося (иначе не скажешь) Чарткова, как обычно, обрело новую анатомию; но и по выражению было это до того отчуждённое от своего носителя лицо, что стало ясно: перед нами, после перерыва спектаклей этак в пять, вновь появилась Пифия и теперь долго не уйдёт.

Так и вышло: Пифия осталась на сцене до конца спектакля.

Когда Чартков после аукциона затеял писать отпадшего ангела, Редько сперва схватил дрыну за один конец и остервенело гонял её вправо-влево позади лежачей рамы, чего раньше не делал.

Вход в жизнь старого художника второй части открылся не через пиджак, а через превращение места во время: Редько подошёл к вертикальному куску рамы справа впереди, прислонился к нему, постоял, подняв голову, словно прислушиваясь, а когда прошлое подтекло достаточно близко, повернулся и заглянул в него (в глубь сцены) из-за своего дверного косяка. Тут-то я и увидела горницу старого художника.

Когда тот просил прощения у бывшего ученика, снова наступила, как в Саратове, потерянность; но больше того: в какой-то миг, когда актёр приостановил снование среди пюпитров и попал, прямой и прямо глядящий в зал, очевидно, в точку полного осознания, у него дрогнул подбородок, пресёкся голос и выступили слёзы.

В этот раз старый художник бегал по всей гостиной, готовя казнь Портрета; гостиная от этого раздалась вширь, хотя по глубине осталась прежней. Напор его решимости был не в пример сильнее, чем во всех предыдущих вариантах; и чёртик-приятель, внезапно возникший на ближнем стуле, поразил контрастом с художником. Раз — и перепорхнул на другой стул, левее, с овальной рамкой в спинке.

Когда молодой художник Б. рассказывал о перемене в характере отца после того, как Портрет был отдан, впервые показалось так важно, что он отступает через лысый, как перед весной, кустарник пюпитров. Видимо, причина — тон, который трудно описать в паре слов. Облегчение, вроде, чувствовал не только персонаж, но и сам рассказчик, вспоминая о том моменте; причём приподнятый подбородок, высокая Tonlage, лёгкий смешок и мягкий, чуть задумчивый, на дистанции тон торопливого, но без напряжения, рассказа во-первых, напомнили о временной разнице между (тогдашним) иконописцем и его (нынешним) сыном, во-вторых, внушили маленькую светлую грусть о детстве, в-третьих, заставили ощутить отношение художника Б. к завершившемуся здесь отрезку жизни его отца, не лучшему, прямо скажем. Вот, мол, что с ним стряслось, но он, видите, исправился, даже о людях перестал отзываться резко. (Как в коротком телефонном разговоре с роднёй в другом городе: односложное резюме нескольких лет жизни для людей в общем не чужих, но отдалившихся, отдалённых. Человек поговорил со своим прошлым.)

Жуток был рассказ вернувшегося приятеля о скитаниях Портрета. В этот раз Редько развернул, а не мимоходом упомянул, разгуливания Портрета по комнате; видно было, как приятель напуган. В его рассказе «паранормальные явления» вставали в полный рост. Помню обоих разом: беспокойно сидящего приятеля и замершего рядом, чуть склонённого в его сторону художника, который на ходу словно приклеился к рассказу; исключительное значение новости остановило его.

Вместо дождя в монастыре были две странные ветки: стоя на коленях, актёр выставил руки с закатанными до локтей рукавами вверх, причём асимметрично; долго оставался так, потом тихонько развернулся в профиль, не меняя положения рук, оказался на кровати, и там уже лишь правая рука тянулась сперва назад, за голову, оттуда всё выше вверх, напрягаясь, и кисть мелко дрожала, пытаясь сохранить контакт с Чем-то, а левая, скользнув за край кровати, вскоре вернулась на живот и замерла, как у спящего или покойника. Потом и правая, окончательно отпустив Своё, попрощавшись, упокоилась рядом с левой, старик лежал, не имея больше причин двигаться: дело сделано, можно просто ждать смерти.

Возвращение рассказчика в самого себя и в настоящее, на аукцион, вышло безупречно. До сих пор вижу его странно согнутую, потом протянувшуюся фигуру, вижу, как он вперился в стену, где только что был Портрет. Концовка состоялась, во второй раз на моей памяти, и впервые была полноценной во всех отношениях: текст был воспроизведён полно, без запинки, убедительно, без потери темпа, но и без лихорадочного ускорения; движение было разнообразным, глубоко мотивированным, специфичным для этого эпизода (контрастным предыдущему); тон, который, как известно, делает музыку, идеально подходил для гоголевского многоточия.

...Такие события не могут пройти, куда-то деться. Пусть их забывают здесь, они всё же остаются Там.