понедельник, 16 января 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть I (2009–2011). 1

Открыть окно, чтобы память перестала, наконец, биться в него, теряя перья. Она улетит, я займусь делом.

* * *

Снова и снова возвращается вопрос, надо ли писать о таких вещах: не в ЖЖ — это частный случай, — а где бы то ни было. Всё настоящее недоказуемо (1) и эфемерно (2) — два веских повода помолчать.

Одновременно это два повода рассказать о понятом, пока оно не улетучилось, обратить на него внимание тех, кто иначе прошёл бы мимо. Правда, «an das Göttliche glauben | Die allein, die es selber sind» — «в божественное верят лишь те, кто им являются». Счастье — как зубная боль: не перескажешь. Кто его не испытал, тот, как дальтоник, пожмёт плечами: ну и чем твоё красное отличается от зелёного?...

В самом деле, чем божий дар отличается от яичницы? Да ничем. С точки зрения социально-биологического существа — ничем.

* * *

«Воспоминание о Флоренции»... Гм, хотела бы я на некоторое время стать Чайковским, чтобы мои воспоминания приняли столь же ясную и экспрессивную форму.
«Любите ли вы театр?» И т. д. Таки нет: не люблю! Точно не люблю, В. Г., и успокойтесь. ;-) Люблю всё качественное, где бы оно ни встречалось; уважаю художника, когда ему хватает мужества сохранять качество работы даже в этом чём-то, в чём мы с позволения сказать живём. Брат спросил Достоевского перед отправкой в острог, что тот будет делать, когда его выпустят и оставят в глухой дыре на поселении. Да то же, что везде! воскликнул умный парень: оставаться человеком. Другого смысла в нашей жизни нет. — Но: у кого какой багаж. Трудно оставаться чем-то очень хорошим, как трудно тащить по бездорожью большой тяжёлый чемодан. Гораздо легче нести ридикюль.

Да, где задача проще, там и результат презентабельней: стабильней и глаже. Но...

Но ум, голодая среди пигмейских задач и побед, жадно кидается на всякое полновесное впечатление.

Перевёрнутый бинокль

Теперь, когда сняты с репертуара коронные номера Редько — «Лоренцаччо» и «Самоубийца», можно поглядеть на него в перевёрнутый бинокль памяти, где ярко и мелко сияет всё неслучайное, то, что сохранится навсегда. Так глядя, замечаешь очевидные вещи, о которых невозможно задуматься в одновременности, сосуществуя.

Ну-ка вспомним, чтобы попрощаться, его особые, узнаваемые движения и штучки (в «Портрете» их видно лучше всего, потому что тут задача — не один персонаж, а иллюстрированный рассказ о многих, иллюстрация порой не людей, а идей, состояний духа); вспомним, сведём в формулу то, что не встречалось больше нигде и одновременно представляется внечеловеческим, отделённым от своего носителя, точней, означающим не его — не к нему отсылающим:

Вот он возносит, распахиваясь, свои прекрасные руки, внушая, до галлюцинации, пару крыльев за спиной, готовящихся к взлёту; вот поворачивает, отчётливо и серьёзно, свою птичью голову, и в пустоте над сценой, над залом настаёт прозрачная, покойная свобода; вот идёт по ребру огромной рамы, как над обрывом, и это снова нечто из детства, точней: из сна в детстве — такая из этого движения выходит к нам навстречу ясность, простая и чистая красота, на миг обретшая плоть.

Вот он прогнулся и поворачивается, и снова это движение просто, как вдох и выдох, ясно, как почерк каллиграфа, живо и эфемерно, как роса, сверкающая на листиках манжетки.

Вот он протянул руку к партнёру — и нежно, почтительно тронул воздух возле его лица, и в воздухе остался след движения, которое не имело веса и плавало там, как турист в Мёртвом море: штрих, а не конечность. Фреска расставания в Сикстинской капелле.

И куцый обрывочек балетности мелькнёт порой в его манере установиться вдруг свечкой, чуть отклонясь назад; из этой позы просвечивал бы тореадор, если бы она не серебрилась замкнутой грустью.

А вот он возится с рукавами: вытаскивает из-под них манжеты рубашки, потом, наоборот, старается упихать их внутрь; и на эту канитель не тягостно смотреть, потому что даже этот неприкрытый невроз плавен, певуч — покоен, в сущности. Вот персонажа переклинило, он, говоря всё быстрей, судорожно ходит туда-сюда — несколько шагов вперёд, столько же назад, пятясь, и опять, и снова, — но шаги уж больно красивы, но слова уж больно чётки, досады не будет.

И всегда в сухом остатке недоказуемое: устройство, дар. Основное время художника Чарткова, когда его субстрату тридцать лет ещё дашь, но не более, и моменты, когда он стар и скомкан жизнью; чёткое, словно мультипликатором рассчитанное и любовно прорисованное движение фигуры, которая дышит — странным, потому что и не отменяющим невроза, и не поддающимся ему — живым покоем, вечным началом: словно актёр стоит не на грязной сцене, а на ладони своего Творца.
И сотня физиономий внутри одной минуты.

Хроника

12.12.2009

Первый виденный спектакль.

Чартков повесил купленную картину и лёг спать, но она плохо себя ведёт, всё пялится на него, даже через простыню, которую потом скидывает, чтоб удобней было пялиться: Редько извертелся, отворачиваясь. Ни в одном из последующих вариантов он этого не делал. Тут он садился на кровати спиной к портрету, а неведомая сила разворачивала его, снова и снова, притягивала его взгляд туда, куда он не желал смотреть — глаза, голову, плечи обращала к портрету, и в широко раскрытых, блестящих и обесцвеченных яркой лампой глазах актёра сидело натуральнейшее сумасшествие. Кривая усмешка ужаса, рассыпавшего разум.

Приятно было (особенно после пятнадцати лет воздержания от любых театров) наблюдать, как возникает и растёт присутствие мыслимой вещи, которой материально здесь нет. Портрет жил, притянутый и удержанный реакциями на него, в черноте над нашими головами, в этой высокой пыльной пустоте.

Уже в этом варианте меня поразила сосредоточенность Чарткова на картине бывшего однокашника, хотя это ещё не была гибель в натуральную величину; в этом месте истории стало ясно, что я попала туда, где не халтурят, не занимаются ремеслом, «применяя себя по назначению», а каждый раз отправляются в Колумбову экспедицию за истиной, с неизвестным исходом.

В начале второй части, чтобы переодеться, не покидая сцены, актёр, одновременно торгуясь на аукционе, кидает в ближайшую кулису сперва пальто-халат, потом рубашку, а ему кидают оттуда взамен майку с капюшоном (чтобы под конец изобразить монаха) и пиджак… В сущности, кидают не ему, а в него — с той же экспрессией, с какой он мечет снятую одежду в кулису. На этот раз майка шмякнулась ему в спину, когда он как раз пригнулся, чтоб вынуть брюки из голенищ; вздрогнув, чуть съёжившись, будто не ожидал, он немного туда оглянулся с простодушно-шкодливым выражением, как любимый хозяевами кот, всё-таки схлопотавший по горбу тапком или тряпкой. Брошенное приклеилось к его спине, он зафиксировал на миг, сверхчётко, эту картинку, невероятно смешную х. з. почему; и сам улыбнулся. Вышло одновременное взаимодействие с одной стороной сцены, где идёт аукцион, — словесно и с другой, откуда кидают одежду — пластически. Причём для словесного общения приходится создавать собеседника воображением, из воздуха, а с реальным собеседником общаться надо без слов! Реплики торгующегося, состоявшие всего в одном восклицании «рубль!», его жесты и взгляды выстроили там, где стоял «Эрмитаж», весь аукцион, так что я запомнила публику и аукциониста: тех, кого не видела, кого там не было.

Во второй части были хороши два аристократа, хорош даже художник, подавшийся в монахи, хотя к моменту своего монашества артист основательно устал. Чёртик-приятель вышел на пять с плюсом: подхихикивает, нарочито беззаботен, не ведает, что творит, и позади мыслей сохраняет твёрдое намерение не вникать никогда в то, что делает сам и что вокруг него делается.

Общее впечатление от этого первого спектакля было: 1) всё бы то же самое, только чуть помедленнее, чтобы не комкалось; 2) музыкальность. Редько согласует с музыкой и текст, и движения так, что начинаешь подозревать в нём изначальную универсальность, из которой судьба и собственные «тараканы» по ходу жизни отсеяли всё, кроме драматического таланта.

14.02.2010

Конец вышел отчётливо лучше, чем в первом виденном варианте: взгляд вверх по диагонали, последний, неподвижный, куда-то в космос, в его [неизвестную зрителям] точку, перед тем, как свет погас навсегда, был ещё полон силы, помнился долго, отсылал к неведомому предстоящему, к дальнейшим скитаниям Портрета. В остальном этот вариант показался скучнее первого.

Интересная штучка, не замеченная в прошлый раз: усевшись на раму, заматеревший и разбогатевший Чартков постоянно соскальзывал с ребра, чуть-чуть, и снова водворял себя на место — и опять, достигнув мягким crescendo определённого градуса важности и самодовольства, соскальзывал! Он точно забывал каждый раз, что с ним произошло, и наступал на те же грабли.

Снова у этой пламенной гротесковой куклы получился необыкновенно тактичный, точный — точно в меру жест.

...Лицо, становящееся деревянным, аскетичное в своей собранности, лицо бедности, лицо совершенства: кожа натянута на череп, немо светятся глаза, всё. И вдруг, придя в движение, кукла начинает мерцать образами, а смотрящий потихоньку сползает с ума, пока незнакомые люди с их и даже не их, а Чьими-то историями не отзвучат и не канут туда, откуда взялись, и не вернётся прежнее лицо, не глянет снова сюда из глубины и не завянет мгновенно, устав, охотно возвратясь к некрасивой своей, тихой незначительности, на которую зритель поначалу досадовал, пока к ней не привык, как ребёнок — к занавесу в театре: не всё коту масленица. В конце концов, представление бывает раз в день, и то не ежедневно.

Подтянутость, неистовая сила восхищённого сосредоточения на задаче, управление своим телом — великолепное, уже мимо сознания: так гонщик управляет автомобилем; идея рождает внутреннее движение, которое беспрепятственно выходит наружу в непредвиденном, точном, живом жесте.

Эффективное устройство: вот человек, идеально приспособленный для искусства, которое выбрал.

28.03.2010

Лучший из виденных «Портретов». Хотя в финале артисту не хватало пороху, всё-таки в этот раз он не комкал, причём и пустых, на одной технике пройденных отрезков пути не было. Сама техника сияла, «как лакированные штиблеты». Валидол, принятый профилактически после третьего звонка, не помог — ещё одно свидетельство удачи.
Разнообразие, вот первое отличие этой версии: разнообразие жестов, темпов, динамических оттенков; и обыгрывание любой случайности, быстрое, изящное. (Потом я много раз убеждалась, что это разнообразие пропорционально содержанию: когда содержания мало, вариант зрительно беден и скучен, когда много, Редько фонтанирует пластическими идеями / Einfälle.)

Естественная, неподчёркнутая красота этих движений наполняла коробку зала блаженством, никакие самые жуткие происшествия и страдания не могли ни замутить его, ни опустить его уровень. Редько всегда графичен. Его мысль рисует его тело, и каждый раз возникает, объединяя подробности, ясный, выразительный и гармоничный общий контур. Эта линия благородна, как полёт стрижа, даже в крайней карикатуре; — не надо спрашивать у меня, как такое возможно. Спросите у Того, кто сделал для нас эту живую куклу, чтобы она выписывала нам длинные, интересные тексты, а мы их внимательно читали.

Несравненно лучше не только, чем во втором, но и чем в первом варианте вышел заочный спор с профессором, когда студент, вспомнив разговор с ним, мысленно повторил его и высказал, что тогда не решился. Чтобы показать ответ, Редько перебросил себя в другой конец кровати, так что студент сел лицом к профессору, который не успел стереться не только из памяти зрителя, но и с его сетчатки. Чёрный фон и яркое прицельное освещение поддерживают подобные эффекты.

Аристократическая дама в этот раз присутствовала на сцене собственной персоной. Редько сузился и вытянулся, приняв в себя этот образ: посветлел и стал выше ростом; мягко смеясь над ней, он слитно излучал её свойства и собственный взгляд со стороны, и почему-то было видно, что сатирически отнестись к ней нельзя и не нужно, и детская улыбка, которой он комментировал её словесные перлы, светится у меня в памяти.

(Безобидный, ангельски чистый и в то же время кайеннский смех — фейерверк, вулкан смеха, крайняя ирония, удалое пересмешничанье: как можно — безбожно! ;-) — так дразниться: без капли зла.)

На этом представлении состоялась самая экстремальная «гибель всерьёз» из всех виденных. Чартков погиб прямо на выставке, последующее казалось рефлекторными движениями тела, уже лишённого души.

Начало рассказа об отце в предыдущем варианте было короче и прямее: художник гладил и целовал старый пиджак, жестов было мало, они были безыскусны, лаконичны. В этот раз пантомима растянулась и распылилась по множеству жестов вокруг да около; немое воспоминание о том, кто был так дорог и уже никогда…, оказалось интровертнее: сдержанней и глубокомысленней. Вот художник присел, рассматривая пиджак, обнаружил какое-то пятнышко, попробовал стереть… Замирания между отдельными «предприятиями» означали память, в которую то и дело оседаешь, когда держишь в руках столь существенную вещь.

Рассказ о пепельной части Петербурга породил безымянного персонажа, наглухо задраившегося в пиджак, герметичного, как подводная лодка, с зализанными волосами, пронзительным, как из колодца взглядом; он исчез при появлении ростовщика так же чётко, как возник. Незабываемо; воображение много спустя принимается вертеть его так и этак, отыскивая за ним собственную историю, домысливая обойдённое молчанием, приписывая странному длинному типу из Коломны какие-то недоказуемые связи, занятия, создавая из неясного звона атмосферы его быт: квартиру, соседей, дворника, собачью будку под окном, колодец… Это летописец пепельного царства, которому надлежит не только наблюдать за ним и вести тайные записи, но и в нужный момент, пусть не часто, вмешиваться в события.

Когда художник-монах мыл руки, закончив алтарный образ, несуществующая вода стекала и капала с его пальцев, оставляя на коже блестящую плёнку.

Комментариев нет:

Отправить комментарий