понедельник, 26 декабря 2016 г.

Дверь. 7

Дома весь вечер молчал, а на следующий день дежурная старшеклассница на первой перемене отвела его в медпункт, он не понял, что её испугало – не мог же он видеть себя снаружи; злая медсестра с жирно накрашенными ветхими губами сказала «сотрясение» и велела кому-нибудь проводить его домой и вызвать участковую.

Старшеклассница побежала выяснять, не отпустят ли с ним кого-нибудь из его класса, но он сразу забыл «посиди тут» и ушёл домой, и опять шагал через парк, в самую безлюдную пору, и короткий путь растянулся в памяти за край света.

Дверь. 6

Он почти знает, что увидит, он не боится теперь ничего, потому что на это краткое время порванные мячи, злые учителя, старшие ребята и чьи-то двойки – даже свои – лишились смысла.

(Декорация, отвлечение, предлог, чтобы подержать тебя некоторое время в незначительном месте; чтобы ты не ушёл раньше, а подождал, окреп и встретил здесь действительно существенное, то, зачем тебя сюда позвали.)

Он видит вдали тёмный берег и чей-то маленький костёр, мелкие острова в заливе, мосты между ними, видит ближайший островок без жилья, на котором насажен сад с мерцающими верхушками, так близко, почти под стеной дворца за узкой полоской воды, что, кажется, ты почти там – среди людей, рассевшихся в траве, в ветвях и за столами.

Туда луна не достаёт, внутри гнездятся маленькие цветные фонарики.

Он тыкает веслом в воду наугад, не очень зная, как это делается, и рад, что слышит плеск рядом и голоса с острова; уже различает сквозь пересечения веток белую беседку и волнуется, опасаясь не застать в ней того, кто ведь не привязан, мог за полторы минуты и уйти. Поди отыщи его потом среди густого сада, среди множества других людей.

Всматриваясь, среди тьмы и разноцветных рябых отражений слабого света, где бы причалить, гость вдруг вскакивает, схватившись за сваю, тянет её к себе, уставясь вперёд и не зная, что теперь сказать или сделать. Как близко!...

Чует, что ты здесь. Но хорошо, что не видит, ведь только сейчас ты сообразил –

* * *

«...Эй, парень, ты жив?... Жив? Тогда чего разлёгся?»

У дяденьки голос сиплый, на лбу лампа и пар изо рта.

Ты поднимаешься и, не отвечая, на затёкших ногах ковыляешь вверх по ступенькам. Снаружи тебя встречают мокрые остатки асфальта, газон в гниющих листьях и белый глаз фонаря.

Вспоминая, отчётливо видишь, что слесарь сробел; но тогда ты этого не заметил.

Дверь. 5

Теперь, когда всё ясно, нет времени медлить, взвешивать и рассуждать. Рысью бежит он вдоль набережной до следующего канала, поднимается по ржавым лентам ступеней, по ближайшему мостику переходит на ту сторону, снова спускается и рысит дальше на запад-восток. Скоро, действительно, открывается площадь – уменьшенное эхо залива.

Плиты: гладкие чёрные и белые ромбы. Словно глубина площади тянет их к себе, а перспектива моря – в противоположную сторону; растянули домино и застыли, чтобы шёлк не лопнул. В красивых странных домах справа и слева, этажа по три-четыре, в окна налит мрак, как было в первом туннеле; рысью персонаж пересекает площадь и опять замечает, что его шаги едва слышны, а море позади молчит, хотя тихонько движется.

Дверь-ворота впереди всё больше, шире, и вот он преодолел четыре мраморных ступени, вот он в ней – но не видит ни створок, ни порога, ничего, лишь на краткий миг задохнулся в сплошном мраке – и уже вынырнул внутри дворца.

Здесь тепло и чисто, здесь – обычные человеческие вещи, особенно приветливые потому, что особенно обильные, уютные, основательные и украшенные для повседневного праздника старорежимной барской жизни; нет света – ничего! в сущности, почти есть: лунное мерцание просачивается снаружи окольными путями; здесь оно рассеивается, мягчает, и ты можешь различить белые и светло-серые части мозаики, и золотые завитки в узоре пола, и стол с длинной бархатной скатертью, и пару кресел со спинкой-медальоном, и какую-то кушеточку слева у портьеры, даже знаешь, не потрогав, что подушка на ней обтянута шёлком; в следующей комнате больше места, но меньше вещей, ты жалеешь, что не осмотрел подробнее стол: там, кажется, стояла пара серебряных тарелок, а в кувшине, должно быть, налито красное вино; какая-то картина висела справа, ну ничего, дальше, дальше, вперёд; здесь над, кажется, зеленоватым мраморным полом по всей высоте повис отсвет, разбиваемый лишь тонкими круглыми колоннами: слева вместо потолка – сплошное, свинцом отдающее застекление, по которому скользит сияние не видной отсюда луны; справа, в укрытой потолком половине: скульптурка, другая, бассейн, фонтан. Тонкая струйка, и хорошо, что её слышно: так спокойней. Фигурный, сложенный из неодинаковых растянутых завитков бортик; непонятной формы, тонкая оправа для воды, обновляемой струйкою в дальнем конце понемногу и непрерывно; зелень, искусно выточенная из камня, ползущая по колоннам вверх, вдоль углов, по периметру потолка, и настоящие глянцевитые пальмы – здесь маленькие, в кадках, там слева, под стеклянными сводами – в полный рост, высаженные в грунте, целый сад из тускло блестящих под луною пальм.

Гость склоняется над водоёмом и видит возносящиеся в бездну белые колонны, малахитовые стебли и листки декора, неясность потолка и всё, кроме себя.

Но он не хочет, не может, не станет возвращаться.

Дворик, после колоннады – звёзды над головой; лестница из чёрно-белых ступеней, в первый миг из-за шахматного мрамора показавшаяся наклонной плоскостью, поднимает его на стену, с которой можно видеть мир.

Пора торопиться. Скоро рассвет.

Дверь. 4

Гость безотчётно отступил к стене, но они проплыли, никто из них явно не посмотрел наверх; а может, им всё равно. Под сводами на той стороне, откуда гость явился, видны будто окна со скруглённым верхом, но в них одна чернота – ни рам, ни ставен. А вон отверстие, из которого он вышел; он знает это потому, что заметил себе: оно второе от моста. Выглядит, как любое другое.

Он шагает туда, где кончается туннель, к устью канала, сам не зная, зачем; видит с площадки в конце уступа морской залив – справа и слева его охватывают дужки суши, как рожки юного месяца, симметрично, тонко; и нигде ни огонька.

(…То есть этого не может быть. Это меня, верно, как следует уронили, я лежу на ступеньках, ребята убежали, испугавшись, а меня ещё хрен знает когда найдут.

Лежу ногами вверх и нет, чтобы встать – брежу.)

Он аккуратно сошёл по ржавым пластинам лестницы, свернувшей на фасад и прямо, круто, без промежуточных площадок и поворотов достигшей узкой набережной; луна тем временем сдвинулась, гость думает, что скоро в туннеле не останется света; съёживается, как от головокружения: куда она летит?...

Море должно быть на юге. Море всегда бывает на юге. Слева восток, справа запад. Что творит эта луна? Идёт с запада на восток, очевидно.
Нет, стоп: может быть, это южный берег моря, тогда луна и должна идти справа налево.

Да-а, что ж она тогда светит не со спины?...

Он закрыл глаза, он прислонился к условно-белой (не поймёшь в лунном свете) стене. И в это неподходящее время, когда он потерял бдительность, справа возникает прохожий, и персонаж едва успевает вжаться в стенку, чтобы с ним не столкнуться; но тот всё-таки задел его и оглянулся, хотя не задержался и ничего не сказал, а шагает дальше без изменений.

Посмотрел на стену рядом с головой гостя и тем обошёлся.

Гость, ступив вперёд, машинально оборачивается, смотрит туда же, куда человек, неразборчивый в лунном свете, состоявший из мрака и мерцания. Там ничего нет.

Подходит, подносит к стене согнутую в локте руку, поднятую, как для ответа на уроке или для сигнала кому-то в пустой степи. Предупреждение.

Почти угроза.

Но тени под ней нет, хоть её отодвинь, хоть поднеси ближе.

Дверь. 3

Персонаж сидел долго-долго, даже когда они ушли из подъезда, когда уже и в пустынном дворе с клёнами их было больше не слыхать; наконец, заметил, что и коленям больно, и ладоням холодно.

Поднялся, приоткрыл дверь, увидел мутный свет над началом лесенки, полосу свинцово-серого – снаружи; понюхал воздух. Закрыл дверь опять. Пути назад он так не утратит. Надо узнать, что внизу.

Ему нечаянно удалось, чего они так и не смогли, нельзя же не воспользоваться своим преимуществом; даже если о нём никто никогда не узнает.

Правда, осторожно сползая стопами со ступени на ступень, он подумал, что дело не совсем чисто: они всей кодлой дёргали тогда дверь и толкали; ну хорошо, он видел это лишь издали, но сам-то в среду её не только тянул на себя, но и толкал, точно, а она и не думала поддаваться. Обычная такая хозяйственная дверь, хуже, чем обычная – из прошлого, поэтому не листовая, а чугунного литья. Даже не прогнётся. Прилаживаясь подпереть её, он только что скользнул ладонями по приваренным наискось прутам с винтовой нарезкой. Мощная дверь, существующая, чтобы не пускать. Зачем же теперь впустила?

Ступени кончились.

Через шаг он упёрся ладонями в стену. Пощупал слева: низкая дверь, заперта – не сдвинешь. Пощупал справа: решётка из таких же прутков, какими сзади была армирована дверь в подвал, через широкие промежутки между ними можно просунуть руку, только щупать там нечего, кроме тьмы.

Отдёрнул руку.

Постоял. Досадно! Фонарика с собой нет; кто же знал. – Прислушался.

Хоть бы крысы возились; ничего.

Он запустил пальцы в решётку и, балуясь, повис на ней; поехал, поплыл, – спешно спустил поджатые ноги, чтоб затормозить; остановился. Решётка промолчала, как всё здесь, но оказалась не заперта, и, ощупывая, он не нашёл на ней ни замка, ни ручки. Только петли.

* * *

Тьма скоро остановила идущего: сюда не доходил даже еле заметный свет из зазоров перекошенной первой двери. Так черно, словно сидишь внутри баночки с тушью. Персонаж помотал головой и пошёл, делая каждый шаг отдельно. В какой-то момент чуть не задохнулся в плотном мраке, но тут же заметил на стене справа отблеск, голубоватый или зеленоватый, наверно, совсем слабый, лишь после прежнего резавший глаза.

Идти стало легче лёгкого; скоро он разглядел впереди другую решётку, наверно, такую же, как первая, и понял, что свет идёт из-за неё и слева. Не удивился, когда она выпустила его так же легко и без скрипа.

Чуть не ослеп; зажмурился; подождал и открыл глаза, стараясь не шевелиться.

Он стоит на узком уступе над очень высоким вторым этажом странного здания; внизу канал, наверху сплошной свод, соединяющий этот дом с домом напротив, у которого есть такой же симметричный выступ с таким же невысоким, простым ограждением из металлических прутов с металлическим же поручнем поверху. Слева из-под полукружья смотрит луна, видно, недавно утратившая желтизну, ещё слишком крупная; она отражается в мелких волнах, дорожка заходит в канал и быстро гаснет справа в уже знакомом гостю сплошном мраке.

Повернув в сторону луны, он переходит на противоположную сторону по чёрному чугунному мостику, прислушиваясь к своим тихим шагам; тут в канал вплывает длинная узкая лодка. Ехавших рассмотреть было трудно; гребец стоял, толкаясь длинным веслом попеременно справа и слева, и вызывал водоворотики блеска.

Дверь. 2

Скоро случилось, что старшие ребята совсем затюкали новичка, на которого и так все наезжали, а на физ-ре вообще свой мяч, проколотый при баловстве, подсунули ему, забрав у него целый. Теперь новичку должен был прийти конец, неминуемо: учитель физ-ры, злой по жизни, сразу его невзлюбил, ждал только повода, чтобы как следует на нём сорваться. Взывать к его чувству справедливости мог только полный идиот: стадный девиз «быть в обойме» он раз навсегда счёл идеальным критерием суждения обо всех внутристадных делах. Так ведь удобней, согласитесь, когда ты учитель. Вроде как у тебя есть принципы, а бороться за них не надо: они всегда совпадают с направлением стихии.
Но персонажу что-то дико встряло, с ним такое случалось изредка; словно внутри кто-то нудил: «А*** совсем, ну совсем уже, деловой какой, краёв не видит!» – и он перед самым возвращением учителя выхватил у новичка драный мяч, бросил под ноги негодяям, а другой рукой налету перехватил их мяч и рысью вернулся в свою группу, по дороге крикнув новичку «лови». В результате группа высокомерного А***, сильней всех возражавшего против принятия персонажа в подъездную экспедицию, получила замечательнейший разнос и по жирному неуду в дневники.
После уроков персонаж едва утёк от их расправы; оторвался от погони в парке; отдышался, вылез к домам через расширение в чугунной ограде и окольными путями, довольный, потопал домой.
Но, едва вступив к себе в огромный шумный двор, ещё не перейдя игральной площадки, увидел их издали у своего подъезда. Метнулся направо, в безлюдный двор, увидел, что не перебежит газон до того, как они окажутся во дворе, и бросился по наитию в старый дом. Туда, где они меньше всего могли подозревать его убежище – ведь они ещё на этой неделе, во вторник сами убедились, что дверь в подвал заперта, а спрятаться в теснющих подъездиках негде.
Он заскочил именно в тот из четырёх подъездов, где существовала дополнительная дверь, ведущая неизвестно куда; как старшие тогда пытались его уверить, чтобы прогнать – просто в подвал. (Но он же до двух считать умеет, он же понимает, что если вместо одной двери тут две, значит, вторая ведёт ещё куда-то.) Зря он, наверно, шмыгнул не в ближайший к углу подъезд, а в тот, где они стояли тем вечером; по инерции – а у них что, будет иначе?... Но всё равно, потому что подъездов мало, до нужного преследователи, если вспомнят про никакой дом, доберутся скоро, а рассчитывал он, честно говоря (глупый расчёт), в крайнем случае с диким воплем вырваться в родной многолюдный двор, сломав доски на заколоченном снаружи парадном. Точно против детской площадки.
Не так он был силён тогда, думает персонаж сегодня. Даже с отчаяния... Хотя гвозди были ржавые, доски гнилые – парадные заколотили несколько лет назад, когда начали выселять дом. Потом, видимо, денег на снос и новое строительство не хватило, а может, кто-то наверху сказал, что лучше позволить старикам дожить в привычных стенах, что так будет этичнее (блин, любимое слово завуча), и тогда на некоторое время отпадёт забота и о деньгах на снос, и о новых квартирах.
Так он влетел в подъезд и ткнулся в дверь (здесь всё, как было во вторник и в среду, когда он самоутверждения ради пришёл сюда один: замок висит, лысая от трения дужка еле вписывается в плохо совпадающие, неровно покрашенные петли); – дверь вместе с замком и обеими (!) петлями распахнулась, вывалив его в темноту, так что он ударился о ступени и обиженно вскрикнул.
Но тут же, услышав звонкие от злости голоса погони, ковыльнул как попало к двери и плотно её закрыл; остался на коленях, упираясь обеими руками в рябую краску, нюхая сыроватый и гниловатый холод подвала, готовый нажать изо всех сил, когда с той стороны начнут давить и дёргать.
Они, правда, вошли и сюда, голоса опасно приблизились, один зазвучал у самой двери – но подбежавший лишь машинально ткнул в неё кулаком перед тем, как мчаться дальше, уже отвернувшись, крича что-то на крик товарища с промежуточной площадки.
...

Дверь. 1

(Это случилось в детстве с гостем из «Помешанного».)
Перед высоким новым домом персонажа был просторный двор с основательной детской площадкой – тут явно много чего снесли; дальше, за домом и через переулок, было ещё два или три тогда же построенных дома той же архитектуры, но они были в меньшинстве среди более старой застройки. Попадая в свой двор с большой улицы, мальчик каждый раз проходил между пятиэтажками, облицованными тёмным кирпичом, с подобием наличников из кирпича рыжего, мимо охряных шкатулочек под ампир и тупо-стоических многоэтажек с нездоровым цветом штукатурки, выстроенных некогда для решения жилищной проблемы. Сразу при входе, справа, после проезжей части, родной двор был ограничен никаким домиком. Его уже начали выселять, но потом остановились; во втором таком же, оказавшемся покрепче, ещё жили вовсю, но того отсюда не видно, он стоит под прямым углом к полувыселенному.
Как описать? Очень старый, с узкими окнами, без лифта, обмазанный краской поверх неровного кирпича. Подъезды, выходящие в большой двор, заколочены, крылечки рассыпались, вход давно только с противоположной стороны, где есть: узкая полоса асфальта, сразу для машин и пешеходов; один фонарь; вытоптанный газон, весь в высоких, по макушки лысых клёнах; две лавки; дом-близнец, пока населённый полностью.
Этот смежный двор дети называли «никакой», потому что в нём нечем было заняться. Разве что поноситься на просторе среди клёнов, но для этого нужна хорошая координация: они посажены достаточно густо, чтобы расквасить нос, не увернувшись.
Тут один из старших ребят принёс слух, что якобы в полувыселенном доме один подъезд особый; как они определили, который, персонаж сейчас не помнит. Но собрались компанией его обследовать.
Персонаж увязался за ними в тот подъезд, но они были старше и в конце концов его отослали. Он не ушёл далеко, а остановился возле одного из этих прямых и тонких клёнов с очень далеко вверх отступившими кронами; прислонился к стволу и наблюдал, повернув голову чуть вправо, что показывалось сквозь приоткрытую дверь на масляно освещённом тесном пятачке перед лестницей.
Они тоже ни до чего не додумались, подёргали замок, повертели, поглядели со всех сторон, побубнили что-то между собой вполголоса и разошлись.
Но персонаж так просто не отступился.
(Правда очевидная состояла в том, что в этом старом и непрестижной архитектуры доме действительно есть «лишние», т. е. непривычного назначения, переходы из подъезда в подъезд. Правда более глубокая: угасающий дом всегда содержит ход в прошлое, из которого нам явился.)

среда, 2 ноября 2016 г.

«Вишнёвый сад» в РАМТе: 2009–2011 гг. (3)

19.04.2011

Искандер отчётливо лучше: пристроила к делу свою минорность, и получилось гораздо подробней и верней. Больше не старалась воспроизвести матюховскую Дуню, а сделала свою. Яша был в сцене пикника почти активной стороной — пока не начал задыхаться от поцелуя, покраснев и отползая на спине к заднику.

Варя менее пламенная. Очень сдержанная при первой встрече с Аней, она едва отвечала на её объятия, внимательно в неё вглядывалась, и повторы «душечка моя приехала» звучали, как старание приспособиться к положению, от которого успела отвыкнуть.

Дуэт «Прожил я свой век» вышел великолепно: такой чистый интервал, что в пищеводе наступила полная гармония :-).

Новый вариант обращения с дядиными леденцами: в этот раз Аня украдкой вернула уже обсосанный леденец в бонбоньерку и переключилась на недоеденное варенье; так Варя пододвинула ей ещё одну вазочку, когда она очистила первую!

Петя с Аней на телеге — аккуратно, проникновенно, как никогда раньше. Слушая Петю, Аня любовалась им безмолвно от сильного внутреннего движения: молчала с комком в горле; у неё слёзы выступили. Красилов выдал изрядную порцию своего расово чистого обаяния, которому, действительно, невозможно противостоять — — о если бы все русские были такими!... Никто бы отсюда не эмигрировал.

В уродских очках, с зализанными волосами, плюс объективно давно не тот смазливый парень, которому некогда улыбнулась фортуна, Красилов был настолько убедителен и мил, что оторвать взгляд от него не представлялось возможным. Запомнилось, как легко и ловко, мягко — без подчёркнутой элегантности —, он сменил позу в решающем месте разговора. — В конце концов Аня притянула его лицо к себе и поцеловала; раздался Варин голос, Петя вскочил, яростно крикнул в ту сторону, что никакого покоя, мол, нет от этой Вари — и молодые люди побежали к реке.

В этот раз был жирный акцент на жалости к Пете: едва Раневская его обругала в отместку за неумение утешать, как тут же пожалела. Вот Петю, расстроенного и расшибленного от падения с лесенки, изловили, с уговорами ведут обратно — Раневская ведёт, Аня поспешает сзади и делает умиротворяющие жесты, когда он оборачивается; в последний раз перед уходом в бальную залу по ту сторону занавесок Аня слегка подталкивает Петю, и тот слегка отмахивается, с остатками досады; сегодня Варя тут же повторила этот жест по отношению к обернувшейся Ане, а та повторила Петину «отмашку»!

В сцене Епиходова с Дуняшей во время бала Редько схватил блюдечко с изюмом как раз на словах о своих вечных злоключениях, с блюдечка слетело несколько изюмин, и он продолжил, явно ссылаясь на них, иллюстрируя ими рассказ о своей ужасной планиде (причём подобрал их и сунул в рот). Искандер была тут в расстроенных чувствах из-за Яшиной реплики «невежество!», что очень естественно и очень ей идёт; отсюда мораль: хорошо у человека получается, если он делает своё — то, что знает изнутри.

Скучная сцена объяснения Лопахина с Варей: и у неё надрыв стих, было мягкое ожидание и усталое разочарование в конце, и он терял не голову, а надежду (окончательно). Много пауз, от которых смысла больше не сделалось.

Зато лопахинское сияние достигло вершины. Даже на первом виденном спектакле Исаев не был столь… бальзамичен. Иначе не скажешь. Им лечиться можно, как сибирским котом.

Фраза о красоте маков мелькнула коротко, между делом, и всё-таки в ней заметен был намёк автора: Петя прав, у Лопахина душа художника. Как здорово хмельной купец присел у ног плачущей Раневской! И не менее здорово получилось у Гришечкина увести его. (Каждый раз при этом Исаев налетает в сенях на стол, как велено в ремарке: напоминание, что Лопахин всё-таки нетрезв, оттого и восклицает, что может заплатить за всё.)

Отношения Лопахина с Епиходовым продолжают развиваться, посмотрим, куда они зайдут. Нашла раннюю рецензию, где упоминается, что в конце Епиходов чистил Лопахину сапоги своей шляпой; какой контраст с нынешним положением дел! Сегодня, когда Лопахин потребовал пальто, Епиходов с готовностью, всей фигурой потянувшись, подал ему пальто и шляпу — но одной рукой, не выпуская из другой чемодана. Когда честнàя компания уже сидела на чемоданах, я с изумлением обнаружила, отвлекшись от Раневской на первом плане, что Лопахин положил руку на плечо Епиходову и что-то ему шёпотом втолковывает, а тот, маленький, посеревший, с готовностью кивает; когда на первом плане закончили, Лопахин вслух произнёс своё «смотри, чтобы всё было в порядке». Епиходов выглядел при этом ребёнком — потерявшим семью и намыкавшимся; думал, что пропал — тут явился совершеннолетний старший брат. Епиходов будет смотреть за хозяйством, а не праздно шататься, как до сих пор, потому что, пока Лопахин в Харькове, оно будет единственным залогом возвращения волшебника. Ермолай Алексеич — центр координатной системы, стержень мирозданья; когда он стал здесь хозяином, мир перестал кружиться вокруг Епиходова. В первой сцене Лопахин отослал его прочь, как придурошного лакея; в последней вовлёк в свою орбиту — даёт ему поручения и заботится о нём. В этом варианте после обрушения чемоданов Исаев поднимал Редько с комичной обстоятельностью: тот сперва неладно установился и качнулся, так Исаев подправил его позу и чуть подержал, проверяя, надёжно ли стоит пациент. Епиходов был в смятении, кажется, именно из-за того, что недавно обретённый эрзац родителей так надолго уезжает. Что за взгляд! Конечно, смешной, и всё-таки солнечное сплетение на него отзывалось. (Мол, даже не беспокойся, всё будет в лучшем порядке, только ты сам будь в порядке, пожалуйста, береги себя и не пропадай.)

Вывод: «хищник» развивается в сторону идеального человека.

Гаев стопроцентно достоверен, как всегда. В его пренебрежении к Лопахину даже нет раздражения, до того он вещь в себе, и так же, как сестра, привык считать себя всегда правым, всегда уместным, свой образ жизни — единственно возможным; они оба никогда не чувствуют ни вины, ни сомнений. Оттого ощущаются как лёгкие предметы в пространстве — легко усваиваются восприятием, без тяжести, без запинки. Странности Гаева не странны, мне даже трудно бывает понять, что люди на него опять взъелись, зачем ему рот затыкают: глядя на него, глядишь изнутри него, поэтому ощутить ненормальность оды шкафу или рассуждений про развратность сестры невозможно.

Раневскую было жаль и не жаль сразу; впервые осознались её театральный тон и сила воли, которая, собственно, его и порождает: у Гребенщиковой выходит сильный, жизнестойкий человек, вся сила которого в собственном «я», в твёрдой и незыблемой преданности ему, в осознании собственной судьбы и собственных переживаний как сверхценности. Вот, глядите, я здороваюсь и прощаюсь с моим садом; вот я сорю деньгами, потому что я такой человек (и плевать мне, что домашним есть нечего); вот я рассказываю Лопахину, как убого они тут живут, как много лишнего говорят (плевать, что Лопахин только что говорил важные и полезные вещи: как избежать разорения гнезда).

Раневская любит и жалеет Фирса, она даже Лопахина, только что купившего её сад, любит и жалеет; а вот её трудно пожалеть. Чтобы ей не мешали предаваться привычному сантименту, она разрушила Семью. Разбив имение на участки, она могла сохранить по дереву-другому на каждом, могла сохранить родной дом и потом отремонтировать его на арендную плату; тогда все эти милые люди, которых даже чужой человек — зритель — за два часа успел полюбить, остались бы вместе. Раневская предпочла топнуть ножкой и потребовать у судьбы чуда: чтоб ничего не делать и всё получить! Не вышло, разумеется. Зато она себе не изменила: пусть сад вырубят, но не её руками.

Она умеет держать удар. Уезжая, Раневская так кричит «мы идём», что ясно — даже потеряв самое дорогое, она не сломалась. Перенесла большое страдание, верно; и осталась цела, потому что ценой страдания осталась верна себе.

Фирс Николаевич умирает в полутьме на стуле.

(«Дедушка, пойдёмте, я знаю, где тут выход» — — дура, терпи, ты в театре. Нельзя. Терпи.)

Она осталась верна себе, это должно вызывать сочувствие и уважение; не вызывает. Не могу.

«Вишнёвый сад» в РАМТе: 2009–2011 гг. (2)

30.09.2010

В этот раз Раневская всё-таки вызвала небольшое сочувствие.

Подлец Яша ржал постоянно и заразительно, а в решающий момент пожалел Раневскую без слов, но от души. Пошёл для этого в угол, как сам себя наказавший ребёнок.

Лопахин получился по-прежнему amandus; последняя беседа с Варей навевала большую печаль. Он вдруг, от непостижимого внутреннего испуга, забормотал, заторопился, ненужные слова о поездке в Харьков на всю зиму были откровенно идиотичны. Лопахин был как потерянный, городил незнамо что. «Кто высказать много желает, теряет и разум, и речь, себя, одинокий, теряет.»

В пикировке с Варей Редько так слепил Епиходова, что смотреть на это, по сути, безобразие было, как слушать мой любимый квартет соч. 59 №2. — Иметь гармоничный плечевой пояс и быть ловким от рождения — ещё не всё, что нужно, чтобы нарисовать эту чётко направленную горизонталь, потом верчение вокруг стола, замедляющееся, готовое застыть — и вдруг вылет за ворота: только, что крыльями не хлопнул и не каркнул. И возвращения, столь же стремительные, как бегство, и повторное улепётывание, когда разъярённая Варя сперва взором, а потом и руками ощупывала пространство в поисках оружия. Когда, найдя трость Фирса, она звезданула жениха в лоб, Епиходов на миг высунулся из-за него, как злорадный чёртик, и скрылся.

Пока он двигался вдоль первого ряда, приближаясь к Варе, произнося свою невнятицу так, словно это вполне законные и осмысленные речи, правая рука, вытягиваясь вперёд, дорисовывала смысл, который трудно было бы выудить из косноязычия, и смысл был жутковатый.

При первом появлении он не споткнулся и не упал, а как-то незаметным образом уронил ветки; со стулом тоже обошёлся умеренней, чем делал раньше: не опрокинул его, пятясь, а закрутил в горизонтальной плоскости и сам вокруг него закрутился, и поймал вовремя за спинку, остановил; застыл на пару секунд, всматриваясь, чтобы потом заключить: ну вот, видите… что и требовалось доказать!

Необычайно, исключительно, странно, как внезапное прозрение, прозвучали слова Пети в последней беседе с Лопахиным. И стало понятно, почему тот говорит ему: спасибо за всё.

Когда Варя выдернула зонтик из-под чемоданов, Епиходов кувырнулся и остался лежать в позе опрокинутого жука; Лопахин протянул ему руку и легко его поднял. Из-за странного впечатления от этой выходки я впервые обратила внимание на смысл того, что Лопахин нанял Епиходова. Ладно, обещал пристроить Шарлотту: пристроить (а не взять к себе на работу), причём вменяемого, доказавшего свою трудоспособность человека. Но зачем ему этот убогий, чокнутый тип? Вот ещё одно подтверждение петиной характеристики.

...Всё-таки из текста пьесы прямо следует, что Лопахин благороден донельзя. И было так или не было в предыдущих двух версиях, но в этой бросилось в глаза, что Епиходов просто принёс Лопахину пальто по его требованию, но не помог надеть; получается, Лопахин жалеет этого придурка. Щадит. Уже не гонит прочь, как в начале, не напоминает: ты лакей; видно, что-то понял.

24.11.2010

Впервые видела Искандер в роли Дуняши. Когда Лопахин никак не может попасть в левый рукав пальто, потому что у Дуняши руки дрожат, и когда она при первом поцелуе с Яшей подчёркнуто кидает блюдце, ощущалось неудобство. Матюхова представляется отчётливо лучше благодаря эманации особой, с каким-то странным резоном придурошности. Рукав не поддаётся ей как-то между делом, без акцента, неудача движения кажется естественной.

Епиходов получился спокойней и веселей обычного; пел с настоящим удовольствием (у Редько красивый голос: насыщенного тембра, с низкими обертонами — чего бы ему не петь); в сцене пикировки с Варей вошёл в азарт и перескочил через бутафорское деревце, а при повторных изгнаниях совсем расхулиганился; но в прошлый раз эта коронная сцена получилась лучше.

Яша, выдув предназначенное отъезжающим шампанское, принялся икать и явно испытывал большие внутренние проблемы — так Морозов, очевидно, учёл свою же реплику, что шампанское ненастоящее («правда? Я за 8 рублей купил»).

Опять почти ноль сочувствия к Раневской, несмотря на её полную убедительность — только уважение к актрисе за детскую лёгкость движений, за умение выйти с лицом от силы сорокалетней, а уйти с лицом шестидесятилетней женщины и технично плакать: сколько надо, когда надо и как надо. Но вот субъективная заморочка: даже, когда она плачет, вспомнив о гибели сына, при первой встрече с его бывшим учителем и потом, сидя на телеге, когда зашла речь о грехах (да какие ваши грехи! — не постигая, возражает Лопахин), эти слёзы вызывают у меня сначала раздражение и лишь потом некоторую жалость. — Муха бьётся мордой в стекло рядом с раскрытой форточкой. Олигофрен жрёт в энный раз сапожный крем, в результате в энный раз попадает в реанимацию. Это трагедия?... Вряд ли. Вот когда кто-то сделал всё, что было в его силах, чтобы выжить и остаться верным своему Творцу, но погибает в столкновении с форс-мажором, тогда позволительно употребить это слово. А Раневская всласть самодурствует и ловит от этого кайф: оплаченный множеством бед, в т.ч. жизнями других людей. Как сидит на ней платье! Как красиво она общается с окружающими — походка, жесты, улыбка, постоянное веселье без наигранности, солнце на лице! Это же идеал, в определённом смысле. Глядя на неё, понимаешь, что Аня сияет не в силу молодости, а потому, что пошла в мать, как заметил Гаев. Эта Раневская несёт радость повсюду... Но от неё хочется уйти подальше.

Опять восхищение Петей, актёром и персонажем, с его субтильностью и нервом, с его умением любить Аню, которое без слов опровергает нападки измученной и потому несправедливой Раневской (не надо Пете ни бороды, ни любовницы, потому что борода ему не идёт, а жена, в силу режиссёрской трактовки, обеспечена); и восхищение вещами, которые он и Лопахин говорят друг другу на прощанье. В этой постановке они звучат полновесно. Когда Лопахин хочет рассказать, как заработал 40 тыс., а рассказывает про красоту цветущих маков, понимаешь, почему Петя ценит его вопреки своим убеждениям. Когда Петя говорит, что дойдёт до счастья, а если даже нет, укажет путь другим, Лопахин смотрит на него не только с исаевской солидной насмешкой, но и с нежным сожалением, которое своей огромностью придавливает, придушивает слова — молчанье уместней.

«Уж лучше жёлтого в середину!!» — самая эффектная реплика Пети в этой постановке. Молчал, молчал, и вдруг обнаружилось, что болтун дядя достал его конкретно, до нестерпимости: что эта болтовня не простое сотрясение воздуха, что она почти преступна.

Когда Петя рассказывал Ане, что народ пьёт, он сделал соответствующий жест (щёлкнул себя вскользь по шее) — это вышло неожиданно хорошо: пессимизм (такова жизнь), изящество, грусть; и он на миг погрузился в созерцание своего прошлого, туда, откуда взят этот опыт.

Вообще, вблизи Красилов неотразим: вблизи видна его порода. (То, что остаётся за вычетом мастерства.) В «Приглашении на казнь» и «Фандорине» он делает плакат с крупными, знаковыми позами и жестами, составляющими набор обозримый и неизменный, а в этом камерном спектакле пускает в ход, условно говоря, мелкую орнаментику, штрихи и динамические оттенки. Когда он в ударе, видишь умного, достойного артиста, который показывает тебе в персонаже то, до чего вряд ли сама додумаешься; и забываешь на время спектакля, чем этот человек зарабатывает на жизнь… Не то что язык не повернётся и т. д., а самая мысль замирает в шаге от осуждения, занятая дивно сработанным «облезлым барином».

Хорош дуэт Вари с Аней, в прямом и переносном смысле. Два брильянта — Низина и Семёнова. При их первой встрече любуешься в чистом виде взаимодействием, темпоритмом реплик и движений, словно играют скрипка и виолончель, словно свет (Аня) и тень (Варя) заигрались под ветром. В этот раз, взяв леденец, предложенный дядей, Аня сунула его в рот и почти тут же, распробовав, выложила языком в левую ладонь, пока дядя смотрел в другую сторону; зажала в кулаке и уж не выпускала до конца разговора. Её невысказанное, украдкой показавшееся в гримаске «бэ» было великолепно. (Кстати: Семёнова стабильна, как автомат. Вот у кого не бывает ни лучших, ни худших дней, при том, что она может изменить или добавить какую-нибудь подробность. Полинять может кто угодно, даже Матюхова, даже Редько; только не Семёнова.)

Как всегда, реалистичные старые актёры: Лученко и Балмусов — Фирс и Гаев. Естественность и душевное здоровье этих людей зовут в прошлое; они, собственно, питают и коллег, и зрителей своей подлинностью. Балмусов не играет Гаева, он и есть Гаев на время спектакля: слегка поистаскавшийся, элегантный господин, единственное занятие которого — безделье, возведённое в ранг профессии; кряхтящий под грузом лет Лученко ничего не делает, чтобы выцыганить сочувствие, но его сидение на стуле в заколоченном доме образует высшую точку печали.

(Те, прежние люди (были) органичны, в них нет ни грамма т. наз. пластики, которая меня восхищает в людях моего поколения и моложе; они живут на сцене просто и сердечно, пока живут. Каждая поза у них глубоко продумана, и всё-таки это совершенно бытовая, в повседневности укоренённая поза.

Гришечкин вот тоже приближается к этому типу.

Редько — противоположный полюс. Он либо холоден и создаёт ясную, причудливую, интересную форму без намёка на содержание, либо проваливается в последнюю основу всего, прямо в смысл, так, что избавляешься, наконец, от мешающего «я», вливаясь туда восприятием через проделанную им дырку.)

06.02.2011

Матюхова уронила блюдечко, оно не разбилось, так Морозов, уходя, его раздавил.

Как жаль: в этот раз Яша не икал от шампанского. Но контраст слов с делом в диалоге с Фирсом («какой же ты старый, дед, хоть бы ты сдох поскорей» — бережно поднимает со стула, поддерживает) и взаимодействие с Матюховой по-прежнему прекрасны. Как же к месту в этой роли особая морозовская манера ржать! «Ты что смеёшься?» — «Епиходов бильярдный кий сломал!» — и ржёт так, что у меня рот растягивается до ушей, сам собою.

Обожаемая Санькова снова выдала свою «лунность»: Шарлотта — почти потустороннее существо. В самом деле, при всей заурядности гувернантской своей жизни она не знает даже, сколько ей лет! Отсюда эта крайняя простота и просто, без затей явленная загадочность. Всё в Шарлотте неизъяснимо, она сама для себя — запертая дверь без ключа и ручки.

Красилов полинял. Жалко.

Редько отработал качественно, в сцене пикника показал, что может петь и верхний, и нижний голос; в сцене с блюдечками («вы меня приводите в состояние») Матюхова энергично обмахивалась веером, а Редько, пытаясь заглянуть за него, уворачивался от этих движений — плавно, безостановочно, покорно принимая это неудобство и всё-таки пытаясь обойти препятствие. Внушалось движение мотылька, напрасно ищущего путь к огню за стеклом фонаря.

Епиходов опять сиганул через стул впереди, когда улепётывал от Вари.

Сколько в ней горечи! При последней беседе Вари с Лопахиным яд разочарования весь влился в меня, хотелось поплестись ей вслед, чтобы долгими тихими уговорами вернуть в доброе расположение духа.

И откровенно жутко получилось «мамочка, я уйду». Тут Варя была как раз в кондиции, про которую Лопахин только что сказал: я сейчас или закричу, или заплачу, или сойду с ума. Вспомнился эпизод в «Доказательстве», когда терпение старшей сестры лопнуло, и она ушла со словами: «Ну, если ты меня так ненавидишь...» Сердце оборвалось: это была настоящая, смертельная обида. С моего места можно было разглядеть даже миг, когда у её нижних век выступили блестящие ободки.

Когда Варя в конце выдернула свои два зонта из груды чемоданов, сбросив жениха и Епиходова, почему-то акцент оказался на её изумлённом и беспомощном: «я даже не думала… я не хотела». Она в этой точке истории вдруг начала понимать, что кое-какие неприятности происходят с ней всё же по собственной вине, конкретней: что её предвзятость, ожидание от окружающих только худшего заставляют её делать лишнее, вплоть до такого, что уже прямо вредит всем.

вторник, 1 ноября 2016 г.

«Вишнёвый сад» в РАМТе: 2009–2011 гг. (1)

Постановка

«Сад» становится автопортретом очередного садовника: коварная пьеса. Якобы комедия. Все в ней милые придурки, все друг друга любят и под конец навсегда расстаются: одни — просрав (пардон) то, что называли своим счастьем, другой — под корень вырубив сад, «прекрасней которого ничего нет на свете». Куда как умно и логично! Когда автор текста до такой степени не желает подсказывать, любая интерпретация выдаёт интерпретатора с головой.

В РАМТе нелогичные люди располагаются прямо перед смотрящим, в шаге от него — забирают зрителей к себе на сцену, в свой дом, почти в свою семью.

Первое, что замечаешь на таком расстоянии: Бородин и Бенедиктов любят своих актёров, как талантливый ребёнок любит свои игрушки. Он знает: они живы. Способные к жизни, они оживают благодаря ему. — Бережно, тщательно один готовит им подходящий домик, а другой расставляет их внутри, водит туда-сюда, любуясь на их миниатюрность, благородство, тихую осмысленность.

Смотришь вблизи на актёров и убеждаешься, что они все, так или иначе, выращены одним художником. Самая их миниатюрность и ладность, интеллигентность, красота движений, их умение в любой миг заплакать настоящими слезами, их согласованность, связность говорят, что это куклы из одного ящика: бородинского.

(Но в прошлом сезоне, правду сказать, главреж скроил рожу Карабаса-Барабаса и устроил им… Бородино. Премьерное побоище. Опыт показывает, что в таких испытаниях уцелевают лишь халтурщики, а добросовестные ложатся костьми.)

Виден единый стиль: здесь он проступает до конца, и это… как бы сказать? из глубины идущий, давно вызревший стиль, который ты можешь одобрять или нет, но не уважать не можешь: он не надуман. Не условность, а правда чьей-то натуры.

Бородин создаёт кусочек жизни со своим ландшафтом, своими обыкновениями. Об этом я думала уже в школе: чем отличается искусство от изделий, которые на него похожи по конструкции, которым приписывается то же назначение? Очевидно, этим: следом присутствия в воздухе, единым оттенком освещения, модусом, наклонением, налётом, привкусом, предчувствием — эфемерным и несомненным указанием на откровение, до которого здесь остался шаг. Всё. Других критериев нет. Нечто в воздухе, обнаруживающее близость точно очерченной и при этом бездонной истины, вот что делает произведение художественным. Чтобы устроить ей площадку для взаимодействия с нами, вовсе не обязательно шуметь и разбрасываться направо и налево ярким; скорее, этой деятельностью смысл можно спугнуть. Тот, кто работает на одобрение зала и хорошие рецензии, не боится такого исхода, потому что истина для него не на первом месте (которое занимает эффект). Но до сих пор бывают, как выяснилось, люди, которым важней вырастить подходящее вместилище для откровения, чем получить пять с плюсом — от кого бы то ни было.

Не оглядывается на чужие мнения тот, кто знает, что сейчас делает именно то, что необходимо.

Семейная жизнь :-)

Маленькая площадка (место действия) семейной жизни, в которую собраны… уж кто в неё волею судеб попал: кровные родственники, приёмыши, соседи — да хоть лакеи, да хоть случайный наглый попрошайка с просёлка. Семья. Это становится очевидным, когда на прогулке все, уминая друг друга, усаживаются на телеге: в тесноте, да не в обиде. Умные, глупые, практичные, раззявы, старый да малый; даже в нескладности этой жизни, в самом её разорении под конец остаётся тихое предчувствие лучшего. Почему? Кто знает. Хоть бы, например, потому, что каждый из них ещё человек, ещё чувствует своё особое внутреннее устройство, не устал и не отказался от него, а значит, в самом деле сохраняет возможность где-нибудь вырастить однажды новый вишнёвый сад.

По этой же причине даже после катастрофы никто ни с кем не порывает. Удерживавший их вместе сад упразднён, его обитатели вынуждены разъехаться; но в постановке от начала к концу действия даже нарастают маленькие дополнительные связи. Члены Семьи конфликтуют снаружи, а внутри рефлекторно и неутомимо, как растение нащупывает свет, воду, почву, тянут друг к другу нити симпатии.

Когда Раневская (Гребенщикова) наезжает на Петю Трофимова (Красилов), это всего только выплеск: мало ли, что ляпнешь, когда нервы разгулялись! В её отповеди даже не предполагается резон. Требовала у Пети утешительной лжи, а это не его амплуа, с тем же успехом она могла подоить курицу. Он не вышел за свои рамки, как она и все прочие, как вообще у пессимиста Чехова никто, никогда, хоть под дулом пистолета, не выходит за свои рамки (а порой один шаг на волю стал бы спасением); ну, и напустилась на него, чтоб хоть так разрядиться. В постановке Бородина у каждого персонажа видна солидная, качественная душевная основа, ущербных нет; единственная причина, почему они все недотёпы — инертность: остаются при своём, даже когда для их же благополучия необходимо понять и / или сделать нечто новое.

Так что и упёртый вечный студент под плёнкой нудных умозрений скрывает подлинный резон, а не собственную несостоятельность. Не так глуп тезис, что свобода наступает, когда отдаёшь материальные блага и перестаёшь за них бороться. Как-нибудь проживёшь, ведь и Симеонов-Пищик, полагаясь на судьбу, до сих пор не разорился: так называемый случай всегда принесёт необходимое; а лишнего следует избегать. У Пети, казалось бы, живущего согласно теории, скорей теория удачно приклеилась на душевный склад и устремления, удачно оформила их, создав приемлемую для общества вывеску, чем душа стушевалась перед теорией. Поэтому Аня (Семёнова) отличает его не зря. Поэтому логично, что именно он в конце даёт определение Лопахину: мол, я-то знаю, сколько в тебе хорошего.

И зритель соглашается, потому что петины слова называют уже виденное. Этот Лопахин (Исаев), действительно, и крестьянин настоящий, и благородно устроенный человек; одно другому не противоречит. В постановке Бородина вырубка сада печалит, но не представляется катастрофой: победил не сильнейший, а лучший. Победил, не желая побеждать, после того, как не вняли его мольбам и советам те, кому он хотел отдать выигрыш. И если приходится напоминать ему, что с вырубкой следует повременить, пока Раневская не уехала, то не из-за его чёрствости или бестактности, а потому, что у него голова идёт кругом. Он прямо пьян от подтекста своего приобретения, и так понятно, что он не был готов к такому взлёту. Может быть, этот Лопахин лучше, чем был задуман, но сил размышлять об этом нет... Кто сейчас хихикнул, пусть сходит, глянет на Исаева в этой роли, а потом попробует повыё... высокоумно порассуждать. Благодать судить невозможно: встретил её — и спасибо.

Раневская (Гребенщикова) повергла меня в смятение по прямо противоположной причине. Сын утонул, любимый человек изрядное барахло, деньги кончаются, родной дом под угрозой… И вот худшее свершилось. Она плачет на расстоянии вытянутой руки от меня, а я ничего не чувствую. Вполне отдаю себе отчёт, каково ей приходится. Вижу: слёзы настоящие. Вижу, что в этот момент здесь нет актрисы имярек, а есть именно Раневская. И не чувствую ни хрена!

Дико.

Так задумано? В любом случае, к моменту, когда настал чёрный миг её судьбы, мне уже показали достаточно. Именно показали, потому что текст оставляет возможность жалости. Странное впечатление: безучастная судьба отняла последнее у безучастного человека. Почему-то во время спектакля даже то, что должно работать на Раневскую, выдавало в ней мелководье, отсутствие... коммуникации, скажем, вплоть до вещности. В неё ничто до конца не проникает, из неё ничто существенное не выходит к нам: места внутри маловато. Дверь открылась, а за ней сразу противоположная стенка, в двух шагах. Все проявления участия у Раневской казались условным рефлексом: чужая радость и беда остаётся чужой, их внешние проявления — сигнал, на который она реагирует, как подобает хорошим девочкам. Без натуги, легко, естественно. — Именно что легко. Не берёт в голову. «Лёгкий человек».

Наоборот, надрывная, не вылезающая из готовности к худшему Варя (Низина) симпатична вопреки своему настрою, и когда она ошибкой как следует приложила жениха по лбу, собственными нервами ощущаешь разгрузку: хоть так отвела душу. Да, навредила себе, осложнила и без того сомнительные отношения — но хоть разрядилась. Фу ты, как хорошо. Когда Лопахин говорит: ключи бросила, хочет показать, что она тут больше не хозяйка… — получается объяснение только что рассказанного анекдота. Варин жест нельзя было истолковать иначе. Сама её цельность, полнота проживания каждого момента располагает, и вот вам ещё один симпатичный персонаж.

И т. д., а уж Симеонов-Пищик (Гришечкин) — просто солнышко. Легенда о его происхождении от лошади кажется не дикой, а естественной: он — кусочек стихии, почему-то облекшийся в человеческую форму. И тихо подсказывает нам, что природа всё исцеляет, что главное — встроиться в её целительное течение, тогда собственная бренность перестанет тебя тяготить.

Даже скверный-неверный любовник Дуни (Морозов), и тот как бы не сволочь — просто не берёт в голову, подражая Раневской. Никому не желает зла. Удаляется, так сказать, разбрасывая воздушные поцелуи, в духе народной песни: «Кому должна я, я всем прощаю…» В самом деле, чего нам всем от него нужно? Он красив, как куколка, мы на него полюбовались и должны теперь сказать спасибо!

Дуняша (Матюхова) — киндерсюрприз. Не врёт и даже не преувеличивает: да, нежная! Лесная фиалка. Страшно прикоснуться. — Как вдруг воплощённая нежность и тонкость впивается в Яшу клещом и принимается валять его по полу в долгоиграющем поцелуе: нещадно, самозабвенно. Откуда что берётся! Получается, он закуривает, освободившись, не из цинизма, а чтоб успокоиться после опасного нападения. Выходит, в его сентенции есть доля правды: если девушка вот этак любит, она и впрямь безнравственная.

Похоже распределяются роли в дуэте вечного студента и барской дочки: после пламенного спича Пети на телеге Аня берёт инициативу в свои руки, тут-то всё и налаживается. В конце зритель уверен, что Петя и Аня поженятся. Так что дело не в инициативе, а в том, кого и как любить. Если Яшу и этак вот «нежно», останешься с печальным воспоминанием и эпитетом «огурчик»; если Петю и так… то резво, то вдумчиво, как Аня, получится прекрасная семья.

Единственный монстр постановки — Епиходов (Редько), но и он безвреден, точнее, вредит одному себе; и даже у него есть миг просветления, когда он с детски-наглым видом распевает «любила я, страдала я…», показывая, каким образом даже он, всё-таки, мог бы быть счастлив. Подобно прочим членам Семьи, он содержит залог счастья: кусочек подлинности.

Где-нибудь, когда-нибудь каждый из них способен вырастить новый сад. Но ясно, что сделают это далеко не все. Меньшинство. Если вообще кто-то сделает.

Что именно мешает каждому из них, вопрос вне компетенции автора пьесы и режиссёра. Над этим приходится думать самостоятельно. И этот вопрос гораздо существенней вырубки сада.

Фирс (Лученко) в этой постановке солиден и одет по-господски, у него даже цепочка от часов бежит по жилету. Он представителен, основателен, почтенен. Это не убогий забитый крепостной, а верховный распорядитель здешней жизни. Но его забыли! — Вот этого, значимого донельзя, этот центр тяжести, этого genium loci забыли, словно зонтик или Петькины калоши.

И он не делает из этого трагедии, а говорит, задрёмывая на стуле, самому себе то, что часто повторял другим слугам: недотёпа.

Не есть ли Фирс тут единственный зрелый, заслуживающий уважения человек? До конца взрослый. Даже Лопахин сходит с катушек, осознав себя владельцем заветного сада — у него крыша едет, а когда надо объясниться с Варей, он безнадежно теряется: теряет себя — прокол, провал, полное бессилие, падение в небытие, словно кошмар, когда сердце барахлит (как не вспомнить Пессоа: “Quem quer dizer quanto sente Fica sem alma nem fala, Fica sò, inteiramente”). Один Фирс всё время действует и говорит, как заботливый дедушка многочисленных несовершеннолетних внуков, и, обнаружив, что его забыли в запертом доме, сохраняет самообладание, оборотная сторона которого — невысокое мнение о господах. Если бы он считал их разумными существами, он бы огорчился. От кого в принципе ждут чего-то зрелого и достойного, на того могут и обидеться. Фирс знает, с кем имеет дело. И когда он засыпает вечным сном, упрекнув одного себя, это нестерпимо. Вот это — трагедия. Единственное, что в этой пьесе трагично.