Чартков сидел на раме, как король на именинах – в родном гнезде, уютно, – и беседовал с партером, превращавшимся на это время в собрание свято верящих ему светских олухов.
Вот уже Чартков заматерел, стал общепризнанным авторитетом – сидит анфас и поглаживает коленки при словах о восприимчивости к золоту, на которых понижает тон, в конце до шёпота. Это свёрнутое внутрь, неуязвимое, недвижное до растительности состояние прерывалось приглашением на выставку. На ребре рамы или за нею Чартков читал письмо с биографией автора картины, показывая не только равнодушие, но и некоторый скепсис: показывая, что похвалы энтузиазму и прилежанию художника понимает как чистую формальность.
Он отправляется на выставку – переходит налево к дрыне. Отпирает окошко (все открывающиеся секции дрыны – на шпингалетах, что заставляет думать о ванной и туалете эпохи глубокого застоя) и, увидев картину где-то высоко, на уровне балкона, застывает; на него светит прожектор, ансамбль на помосте играет «Завтра!» Рихарда Штрауса, актёр произносит панегирик картине, вписывая слова в звучание пьесы, и смолкает, перелепливая лицо.
Иногда ему хватало перемены света; но когда он делал себе новое лицо мышцами, это захватывало. В первый раз не воспринялось, как явь. (Пригрезилось.) Этот миг прожёг мне память: нос, как ложка посередине квашни; мышцы вокруг приходят в движение и натягивают кожу так, что лицо кажется черепом мумии, а глаза раздвигаются и становятся огромными, как у лемура. При этом квадратность нижней части лица куда-то исчезает, с массивного подбородка акцент смещается на глаза и лоб, который кажется очень широким и живым, словно это не кость, прикрывающая мозг, даже не сам мозг, а его мысли; подбородок же делается маленьким, треугольным, узкие губы расслабляются и чуть расходятся, рот слегка западает внутрь.
(«Неподвижно, с отверстым ртом стоял Чартков перед картиною...»)
Часто художник, рассматривая шедевр, плавно до незаметности съезжал внутри окошка, в которое высунулся: продолжая глядеть в ту же точку, двигал лицо от верхнего края окошка к нижнему. Запрокидывался и тонул.
Безмолвное глядение вверх на картину под «Morgen!» было точкой неожиданностей: одним из многих, но самым богатым неожиданностями местом «Портрета» наряду со сценой искупления в конце. Оба долгих молчания слов в спектакле наполнялись пластической речью. Когда Редько её оттуда однажды убрал, стало ясно, что ему надоело. Начало надоедать. «Благородное собрание» послали в баню: имел он нас всех в виду. Гори мы синим пламенем. – Так и сгорим, недолго ждать. Собственно, ради этих изобретений я поехала бы не только в Саратов, а на Северный Полюс или в преисподнюю – если бы их переместили туда.
(«Получил один компот, и с тебя довольно.» – Довольно! Довольно... Довольно больно, б***.)
Когда наступает пора вынести суждение, Чартков делает над собой безрезультатное усилие: двукратное «хотел сказать» чётко показывает, что вся косвенная речь через «что» не состоялась; он выбегает из зала и влетает к себе, открыв / быстро захлопнув и заперев за собой дверь. Часто он прислонялся к ней спиной, запечатывая собой проём, чтоб сюда не ворвалось понимание, от которого он сбежал. – Однажды обнаружилось, что висение в разверстой двери ещё страшней.
Здесь Чарткову приходилось как следует утираться: потрясение перед картиной вызывало обильные слёзы.
Теперь-то он осознал, что потерял, обменяв искусство на богатство. Последняя вспышка лучшего в нём – попытка рассказать об этом, изобразив изгнание Люцифера с небес.
Косвенную речь художника, приказывающего вынести вон все свои работы, Редько превращал в прямую – делал стремительное, чёткое заглядывающее движение в сторону второй от нас кулисы и надсадно кричал «вынести вон», обращаясь к незримому собеседнику. (Так же – прямой речью – он потом властно прикрикивал на рабочих «осторожно», когда к Чарткову в мастерскую вносили его добычу; но тут уже слышалась спастическая, сосредоточенная злоба.)
На словах об отпадшем ангеле Редько полуложился, как «Демон поверженный». Попытки написать нечто достойное изображались грубо: актёр, поставив дрыну в центр за багет, бился в неё, как брошенная на лёд рыба, отталкиваясь от поверхности, кажется, всем телом – с чудовищной, надо сказать, силой; на сетчатке вспыхивали и гасли волнистые отрезки, подобия типографской «тильды». Слава мастеру, сработавшему дрыну! То были испытания на прочность.
Когда затея не удалась, когда Чартков понял, что может сотворить лишь мертвечину, и сдался, потонул в зависти, актёр ставил дрыну перед собой, как длинную картину, и анфас усаживался на её ребро, подчёркивая непрочность положения; говорил о зависти и мелко, часто подпрыгивал, как от нетерпения, перемещаясь вправо-влево. Через рефлекторное, бессознательное подпрыгивание и жуткий взгляд почти белых от лампы глаз ужас овеществлялся. В этой точке, после грубого показа движением, наступало пластическое «пиано», почти неподвижность – и выскакивал высокий пик внушения.
(При этом вспоминалось потирание коленок на ребре рамы, когда автор говорит о степенности ума и лет, при которой сребролюбие вытесняет все страсти.)
И верхний глаголь спускался, ложился за спиной Чарткова: экс-художник входил в раму, сам становился Портретом. Всё же справа не хватало одной рейки; он даже теперь ещё мог бы выйти, если б захотел.
Сумасшествие Чарткова протекало в скобке, от зрителей его отгораживал барьер, как зверя на открытой территории зоопарка.
Слезши с рамы внутрь, Редько рассказывал о мании уничтожения, охватившей Чарткова; тот принимался командовать рабочими («осторожно!!»), заносившими в мастерскую чужие картины, так что я их, опять же, помню, как если бы видела всю сцену: помню, кто как двигался, как поворачивался и показывал им направление Чартков; как рабочий протискивался боком, а его пальцы охватывали рейки рамы (= край кровати), как выглядели её изнанка, полотно с обратной стороны; ...а ведь на самом деле ни картины не было, ни людей.
В конец офигевший Чартков кромсал несчастный шедевр, хищно терзая ребро кровати, потом ложился на это ребро (!) лицом кверху и агонизировал, выгибаясь: сумасшествие в точном, медицинском смысле. Соскользнув с ребра и повернувшись головой в противоположную сторону – вправо от нас, Чартков выплёскивался из-за рамы, как тонущий из реки, взбрыкивал полусогнутыми ногами – они взлетали «с форшлагом», опорой служили локти; в последний раз взметнувшись, окончательно шёл ко дну – проваливался в гроб.
Комментариев нет:
Отправить комментарий