пятница, 21 апреля 2017 г.

Мемориал «Портрета». Часть IV: маршрут (2)

После блаженства являлась аристократическая дама; шныряла по периметру рамы в поисках портретов, так что становилось страшно, что сейчас она обнаружит Ростовщика и задаст вопрос. Но, по счастью, эта подскакивающая от энтузиазма кукла мало что способна замечать: «посмотри есть, понимай нету». Она тараторила о превосходстве Тициана, о том, о сём, а вернувшись к дрыне, задавала вопрос об Италии; тут вновь являлся, против неё, Чартков: не был... хотел быть, но покамест отложил. (Затруднился было и быстро нашёлся.)

Несколько секунд после смены персонажа тот сохранялся в памяти зрителя, так что казалось, видишь двоих одновременно: аристократка, обежав мастерскую, ещё медлит при крайнем правом конце багета, когда Чартков, установившийся ещё правей, возле дрыны-мольберта, и в некотором роде черпающий из неё моральные силы, как Атлант – из земли, отвечает, собрав всю находчивость, всё присутствие духа, на эти первые, самые трудные вопросы, памятуя, что доброе начало полдела откачало.

И вот, действительно, болтливая посетительница добралась до сути! Нужен портрет её дочери среди идиллии.

«В тени зелени, каких-нибудь полей...» (Опустив «в виду» и с нередуцированным «о».) – Мамочки, до чего катастрофическое то было издевательство; но всё же не злое. Нет.

Художник торопливо соглашается, придвигает мольберт (дрыну, повёрнутую копытами вперёд) и бросается в работу, как отпущенная с крючка рыба – в воду.

Бегая от мольберта к модели, артист минимальными средствами (как вообще в этом спектакле) скорее внушал, чем показывал, как сидит гостья, как художник подправляет поворот её лица, как всматривается и торопится набросать главное. «Уже три часа» – и дамы смываются, несмотря на все возраженья.

Добегая до дрыны, Редько полувлезал на неё – становился на срединную перекладину – и снова соскакивал; в последний заход взбирался на самый верх и, сидя там, разглядывал модель, делал движения воображаемой кистью, в азарте слегка подпрыгивал и хлопал по ножкам.

Чтобы залезть наверх, он завязывал узлом полы халата; это было полезно и с точки зрения ТБ, и для того, чтобы, согласно с произносимым текстом, показать Чарткова в деле, забывшим о церемониях, погрузившимся в свой пачкающийся и не терпящий внешнего стеснения труд.

Второй сеанс: Чартков извертелся, ждёт не дождётся двух дам, вот, наконец, они – он садится на корточки за дрыной, которую освещают почти что лунным светом, отчего заполнение её внутренних рамок превращается в матовое стекло или паутину, и водит по сетке руками, колдует, ткёт на ней отпечаток, призрак бледненькой девушки. Перед мольбертом выскакивает её мать: уберите немедленно синеву, желтизну, прыщик!! – Ах, позвольте только здесь тронуть немного жёлтенькой краской... «Но этого-то ему и не позволили.» Бережное внимание, пиетет художника и повелительная резкость аристократки составляли контрастную пару: тема элегическая и тема энергическая, диалог.

Оставшись один, Чартков расстроен и бродит потерянно, скинув халат: ах, пообломали крылья, не взлететь больше на вершины мольберта = вдохновения; оркестр играет музыку этой смутности. После упоминания о завалявшемся среди старых работ этюде с головкой Психеи Чартков начинает переносить на него всё, подмеченное у аристократической модели и постепенно оживляется: снуёт вперёд-назад, впереди делает быстрые, крупные рисующие движения руками, а сзади отталкивается от лежачей рамы, вспрыгнув на неё. Ощутив, как абстрактная Психея становится живой и конкретной, он быстро доходит до ликованья и пляшет, подпрыгивая, вскидывая ноги выше головы. В этой разудалой пляске удивительны были порхающая лёгкость и такт, мера, прозрачность – свойство, которое каждый раз заставляет думать о капле росы. Это сравнение, кажется, лучше всего даёт понятие о таланте Редько: ты видишь, это не брильянт блестит. Это просто вода; но такой чистоты, какая брильянтам не снилась. Их единственное преимущество – долговечность; солнце поднимется выше, роса частью высохнет, частью впитается в лист. Брильянтам солнце нипочём. Но, глядя на них, ты будешь думать о другом; ждать следующего утра. –

Вот снова являются заказчицы (намечающее движение – и дрына становится входной дверью). Дама принимает Психею за портрет дочери; «...Это Психея», – поясняет Чартков понурясь, понизив голос, хмурым от неловкости тоном, стоя спиной к посетительницам и лишь слегка обернувшись. Поняв, что аристократка твёрдо держится и будет держаться своей интерпретации (портрет дочери в образе Психеи), он, опять распахнувшись, решает: пусть же Психея пойдёт за то, что им нужно!

Новые восторги дамы буквально затыкают ему рот, но, когда она остановилась перевести дух и сменила трёп на (некоторое) мышление, то озадачивает художника ещё сильней: «вы непременно должны писать и с меня портрет». Чартков комментирует, слегка пришибленный таким сумасбродством: «Ей, видно, тоже хотелось предстать в виде какой-нибудь... Психеи» – последнее слово в устах озорника намекало на жёлтый дом, а не на легенды и мифы Древней Греции.

Триумф Чарткова, награждённого всем на свете, сопровождался прогулкой по раме против часовой стрелки.

Тут Редько вдруг, как тряпкой с доски, стирал всех персонажей, быстренько переносил дрыну на левый фланг с текстом о посыпавшихся на Чарткова заказах, кивая и прибалдело вставляя вполголоса «ага, конечно» в ответ на требования, чтобы было скоро и хорошо; под рассказ о портретируемых в несколько приёмов поворачивал раму так, что ребро, прежде перпендикулярное краю сцены, шло вдоль него, а потом уходило направо; затем усаживался на оказавшуюся впереди длинную рейку и беседовал с публикой о светской жизни заматеревшего Андрея Петровича. – Парад уродов в двух отделениях: сперва перед нами проходят уроды-заказчики, затем актёр демонстрирует избранные идиотизмы самого художника.

Ундин и Аспазий, стягивавших рот в точку, Редько показывал, сев на раму, и в этом месте непременно кто-нибудь не выдерживал. – Снова вставал, заверив, что мужики-то не лучше; иллюстрировал, продолжая двигать раму, гуляя вдоль её переднего края с внутренней стороны, «Марса» и «честного» чиновника. Тут нельзя было не развеселиться. Часто казалось, что сейчас смеющийся Творец поднимет его поближе к глазам на гигантской ладони.

«...Он в лицо совал Марса!» Экспрессивно совал. ;-)

«Байроновский поворот» он показывал всегда на себе, как и рты, рефлекторно сжимавшиеся в булавочную головку (причём показ приходился не на это словосочетание, а уже на «естественность») – тут, опять же, веселье и удовольствие от красоты сливались друг с другом. Что, видимо, и решило дело в начале, когда пресловутая редьковская истерика меня тяготила. Если бы не сплав прямо-таки классически понимаемой красоты с юмором и гротеском, я сочла бы это явление природы испорченным до негодности.

Да, гляньте, какая тут порода, естественная, себя не сознающая элегантность; – да, гляньте, как это дико смешно, какая глупость этот выдуманный Байрон, как нейдёт нормальным людям в байроны метить, какое это ребячество... Рассказчик легко изображал собою, словно перед нами набрасывал на холст, что именно происходило с тщеславной моделью. Даже Чартков, хоть скурвился, в этом месте истории ещё подсмеивался над клиентами, понимая, что красоваться глупо, неуместно. Красота хороша, пока она просто существует, как её создали; но, не говоря о том, чтобы её самозванно узурпировать (sich anmaßen), показывая претензию на неё, когда ею не обладаешь, – даже не говоря об этом, а просто, будучи ею наделённым, важничать, стараться обратить на неё внимание окружающих, чтобы импонировать, заставить собой восхищаться: это бессмыслица.

Ребята, это бессмыслица, говорил Редько (= говорила его внутренняя Пифия) с лёгким сердцем, просто и доходчиво, как умный провинциальный школьник где-нибудь на тёплой от солнца куче гравия среди пустыря – своим приятелям, расположенным поболтать об отвлечённых предметах.

Артист сперва показывал выражение и поворот мгновенным жестом, потом доканчивал описание, сидя к нам левым боком и обернувшись, слегка жестикулируя правой рукой, опиравшейся на колено согнутой правой ноги (левая оставалась вытянутой).

В суждениях Чарткова о Рафаэле и Микеланджело смешила хладнокровная наглость, с какой Чартков назначал себя их судьёй. «...Тоже не всё писал хорошо» произносилось неподражаемым, несколько пониженным тоном, означавшим: «ну, мы-то, профессионалы, понимаем...» Здесь всё решала дозировка компонентов: этой самой dreiste Naivität, неколебимой самоуверенности человека, давно привыкшего с успехом дурачить ближних, и подлинного убеждения.

(Сколько я слышала суждений, сводившихся к одному: чего тут особенного?! Да так каждый может! Да я и то сделаю лучше! – Дурак в самом деле часто верит, что сделал бы не хуже, потому что не ухватывает сути дела, содержания вещи. Он видит, что тут вот так вот нарисовано, а что к нам приходит через рисунок, воспринять не способен. Для него это просто линии на бумаге. Он сам учился рисовать и писать, поэтому считает, что может судить об искусстве. Разницы между ремеслом и искусством он не ведает. Чтобы оценить применение средств, надо понимать, для чего они применяются – что передают.)

Комментариев нет:

Отправить комментарий