Показаны сообщения с ярлыком Дросте-Хюльсхофф. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Дросте-Хюльсхофф. Показать все сообщения

понедельник, 1 августа 2011 г.

"Еврейский бук": реальная история

„Дросте“ („дрост“) – название судебной должности. Таким образом, фамилия автора "Еврейского бука" означает приблизительно „судья первой инстанции в Хюльсхоффе“.

Один из предков Аннетты был вовлечён в описанные ею события как такой судья-дрост, а её дядя Август фон Хакстхаузен в 1818 г. опубликовал статью об этом случае, известном, как „Дело об убийстве Зойстманна Беренда“.

Деревня Б. – Беллерсен. Деревня Бреде сегодня называется Бреденборн и относится к Мариенмюнстеру. Бредерхольц – лес между Беллерсеном и Бреде.

Прототип Фридриха Мергеля – Герман Георг (или Йоханнес) Винкельхан.

В 1782 г. Винкельхан получил от еврея Зойстманна Беренда по прозвищу Пиннес материю для верхнего платья („Camisol“), но тянул с оплатой. В 1783 г. дрост фон Хакстхаузен приговорил его к уплате долга. Винкельхан во всеуслышание грозил убить еврея. Вечером того же дня лесник Шмидтс видел, как Винкельхан вырезал дубинку и ушёл с нею в лес. На обратном пути Шмидтс встретил еврея Пиннеса.

Двумя днями позже жена Пиннеса нашла его мёртвым в лесу, недалеко от места, где лесник видел Винкельхана с дубинкой. Пиннесу было нанесено 17 ударов, дубинка лежала на расстоянии ста шагов от трупа. Когда барон Каспар Мориц фон Хакстхаузен хотел арестовать Винкельхана, тот уже исчез.

Члены еврейской общины получили у дроста разрешение вырезать свои знаки на дереве, под которым нашли труп Пиннеса.

Герман-Йоханнес тем временем бежал в Верль, оттуда в Голландию, ходил в море на испанских или итальянских судах и попал в плен к алжирским пиратам. В 1788 г. он прислал дросту ходатайство о выкупе из рабства. Обратившись к своему государю, дрост получил ответ, что Винкельхан будет выкуплен только, чтобы предстать перед судом за убийство. Поэтому для вызволения Винкельхана из плена ничего не стали делать.

В апреле 1807 г. дросту Хакстхаузену сообщили, что Винкельхан объявился в Беллерсене, и спросили, следует ли его арестовать. Дрост обратился к председателю правительства в Конинксе, который решил, что 24 года в рабстве сопоставимы со смертной казнью. Этот ответ дрост сообщил Винкельхану и пригласил его к себе в Бёкендорф, чтобы послушать его рассказ о своей судьбе. Тот говорил на смеси немецкого, голландского, французского, испанского, турецкого и арабского и снова начал членораздельно изъясняться только, прожив несколько месяцев в Беллерсене. По его словам, он много лет был на службе у члена алжирского правительства, а после смерти хозяина использовался в качестве „государственного раба“ на тяжёлых работах. В результате жестокого обращения у него было множество переломов костей, которые срослись неправильно. Когда в 1806 г. под давлением Жерома Бонапарта алжирское правительство было вынуждено отпустить рабов-христиан, оно высадило их на итальянский берег, и оттуда они пешком добирались домой.

Дрост рассказал ему о надписи, вырезанной евреями, и о её содержании: „что он не умрёт хорошей смертью“. Винкельхан возразил, что достаточно пострадал в рабстве и не отступил от христианской веры, когда его хотели обратить в мусульманство („O dat sull ek doch nich denken, ek hawwe doch so lange davör Buße daen un hawwe vaste an minen Gloven halen, asse se meck överreen wullen, en abtoschwören“).

Последние месяцы своей жизни Винкельхан побирался. Он просил дроста взять его на работу, но тот не захотел нанимать убийцу. Однажды Винкельхан, запыхавшись, прибежал в деревню и рассказал, что в лесу странная высокая женщина заставила его нести вязанку терновых веток и так его подгоняла, что шипы впивались ему в тело, поэтому он бросился бежать со всех ног. Переночевав, на следующее утро он пошёл к стеклодувам, у которых часто получал милостыню, попросил стакан водки, выпил три, ушёл, взял верёвку с ближайшего плуга и повесился на дереве.

Дрост добился, чтобы Винкельхана похоронили на католическом кладбище. Через два года дерево с надписью срубили.

Аннетта фон Дросте-Хюльсхофф. Еврейский бук (часть 5 из 5-и)

Евреи округи проявили большое участие. Дом вдовы всегда был полон причитающих и советчиков. Испокон веку в Л. не видели одновременно столько евреев. Крайне ожесточённые убийством единоверца, они не щадили ни сил, ни средств, чтобы напасть на след убийцы. Даже известно, что один из них, прозванный Процентным Иоилем, обещал какому-то клиенту, который должен был ему несколько сотен и которого он считал исключительно хитрым типом, простить весь долг, если тот поможет ему задержать Мергеля; ведь среди евреев возобладало мнение, что преступнику помогли скрыться и он всё ещё где-то в округе. Когда, однако, все меры оказались напрасны и судебное дело объявили закрытым, на следующее утро в замок явилось несколько самых уважаемых израэлитов, чтобы предложить барину сделку. Предметом был бук, под которым был найден посох Аарона и под которым, вероятно, совершилось убийство. – „Вы хотите его срубить? Живьём, со всей листвой?“ – спросил помещик. – „Нет, ваша милость, пусть он стоит зимой и летом, пока от него остаётся хоть щепка.“ – „Но если я потом стану валить лес, бук будет мешать молодой поросли.“ – „Но мы же хотим его получить не за обычную цену.“ Они предложили двести талеров. Сделка состоялась, и всем лесникам строго-настрого приказали никак не портить еврейский бук. – После этого однажды вечером видели, как в Бредерхольц вошли около шестидесяти евреев, с раввином во главе, все молча, с опущенными глазами. Они оставались в лесу около часа и потом вернулись столь же серьёзно и торжественно через деревню Б. на поле Целлерфельд, где рассеялись, и каждый пошёл своей дорогой. – Следующим утром на буке обнаружили надпись, высеченную топором:

אם תעמוד במקום תות יפגע בך כאשר אתת עשית לי

Но где был Фридрих? Без сомнения, ушёл достаточно далеко, чтобы не бояться коротких рук столь слабой полиции. Скоро он пропал без вести, его забыли. Дядя Симон говорил о нём редко и только плохое; жена еврея в конце концов утешилась и нашла другого мужа. Только бедная Маргрет осталась безутешна.

Примерно полгода спустя помещик в присутствии окружного писаря читал несколько только что полученных писем. – „Странно, странно! – сказал он. – Подумайте, Капп, Мергель, возможно, совсем не виноват в убийстве. Только что председатель суда в П. Написал мне: „Le vrai n'est pas toujours vraisemblable[5]; в этом меня часто убеждает моя профессия, как, например, сейчас. Знаете ли, что ваш милый протеже, Фридрих Мергель, может быть, так же мало причастен к смерти еврея, как я или вы? К сожалению, доказательств нет, но вероятность велика. Один член банды Шлемминга (бòльшую часть которой мы, кстати сказать, уже засадили под замок), по прозвищу Мойше-оборванец, на последнем допросе показал, что ни в чём так не раскаивается, как в убийстве своего единоверца, Аарона, которое совершил в лесу, причём у того оказалось всего-то шесть грошей. К сожалению, допрос был прерван из-за обеденного времени, а пока мы сидели за столом, жид, собака, повесился на подвязке своего чулка. Что вы на это скажете? Правда, Аарон распространённое имя, и т. д.“ – „Что вы на это скажете? – повторил помещик; – а зачем тогда этот дурень сбежал?“ – Окружной писарь подумал. – „Ну, может быть, из-за незаконных порубок, которые мы тогда расследовали. Разве не говорится: на воре шапка горит? Совесть у Мергеля была достаточно нечистая и без этого пятна.“

На том и успокоились. Фридриха не было, он пропал, и – Йоханнес Никто, бедный, презираемый Йоханнес исчез вместе с ним, в тот же день. – –

Прошло изрядно времени, двадцать восемь лет, почти половина человеческой жизни; помещик стал очень старым и седым, его добродушный помощник Капп давно лежал в земле. Люди, животные и растения возникали, созревали, гибли, только замок Б., всегда одинаково серый и важный, свысока смотрел на хижины, которые, как чахоточные старики, непрерывно грозили рухнуть и всё-таки стояли. Был канун Рождества, 24 декабря 1788 года. Глубокий снег лежал на дорогах в лощинах, наверное, футов двенадцать, и пронизывающий морозный воздух покрывал льдом стёкла натопленных комнат. Близилась полночь, однако повсюду на заснеженных холмах теплились слабые огоньки, и в каждом доме жители стояли на коленях, в молитве ожидая наступления святого праздника Христа, как это принято в католических странах или, во всяком случае, тогда было принято повсюду. Тут с горы Бредер Хёэ к деревне медленно стала спускаться фигура; похоже, путник очень устал или был болен; он тяжело стонал и с крайним трудом пробирался через снег.

На половине склона он остановился, опёрся на свою клюку и стал пристально вглядываться в точки света. Везде было так тихо, мёртво и холодно; приходили на ум блуждающие огоньки кладбищ. Тут на колокольне пробило двенадцать; последний удар медленно отзвенел, и в ближайшем доме началось тихое пение, которое, перетекая от дома к дому, охватило всю деревню:

Младенец преславный
Рождён в этот час,
От девы пречистой,
Для счастья всех нас;
Когда б она не родила,
Погибель всех бы нас ждала;
Спасенье – нам награда.
Христос, возлюбленный мой Спас,
Ты человеком стал для нас –
Избави нас от ада!

Человек на склоне опустился на колени и пробовал вступить дрожащим голосом; но из этого вышло только громкое рыдание, и тяжёлые, горячие капли упали в снег. Началась вторая строфа; он тихо повторял слова молитвы; потом третья и четвёртая. Песня кончилась, и огоньки в домах зашевелились. Тогда человек с трудом поднялся и медленно поплёлся вниз, в деревню. Задыхаясь, проковылял он мимо нескольких домов, перед одним остановился и тихо постучал.

„Что ж это такое? – сказал внутри женский голос; – дверь хлопает, а ведь ветра нету.“ – Он постучался громче: „Бога ради, впустите полузамёрзшего человека, вернувшегося из турецкого рабства!“ – На кухне пошептались. „Идите на постоялый двор, – ответил другой голос, – пятый дом начиная с этого!“ – „Ради милосердия Божия, впустите меня! У меня нет денег.“ После некоторых колебаний дверь отворили, какой-то мужчина посветил наружу лампой. „Заходите, – сказал он после этого, – вы нам горло не перережете.“

На кухне кроме мужчины сидели женщина средних лет, старая мать и пятеро детей. Все столпились вокруг вошедшего и с робким любопытством стали его рассматривать. Жалкое зрелище! С кривой шеей, сгорбленной спиной, весь переломанный и без сил; длинные белоснежные волосы свисали ему на лицо, искажённое долгими страданиями. Женщина молча подошла к плите и подложила свежего хвороста. – „Перины мы вам дать не можем, – сказала она; – но я могу сделать вам хорошую соломенную подстилку; придётся вам удовольствоваться этим.“ – „Бог вас вознаградит! – отвечал пришелец; – я привык и к худшему.“ – Возвратившегося опознали как Йоханнеса Никто, и он сам подтвердил, что это он, бежавший некогда вместе с Фридрихом Мергелем.

В следующие дни деревня полнилась рассказами о приключениях того, кто пропадал так долго. Каждый хотел посмотреть на выходца из Турции и почти удивлялся, что тот всё ещё похож на человека. Молодёжь, правда, его не помнила, зато старики ещё хорошо узнавали его черты, каким бы жалким образом они ни исказились.

„Йоханнес, Йоханнес, как же вы поседели! – говорила одна старушка. – А отчего у вас шея кривая?“ – „В рабстве я таскал дрова и воду“, – ответил он. – „А что стало с Мергелем? Вы же убежали вместе?“ – „Да, конечно; только я не знаю, где он, мы потеряли друг друга из виду. Если вы его вспоминаете, молитесь за него, – добавил он, – ему, должно быть, это необходимо.“

Его спросили, зачем же Фридрих удрал, раз он не убивал еврея. – „Не убивал?“ – спросил Йоханнес и с напряжённым вниманием выслушал рассказ, который помещик постарался довести до всеобщего сведения, чтобы смыть пятно с имени Мергеля. – „Значит, всё было зря, – сказал он задумчиво, – перенести столько совершенно зря!“ Он глубоко вздохнул и, в свою очередь, начал расспрашивать о разных вещах. Симон давно умер, но перед этим совсем обеднел из-за процессов и недобросовестных должников, с которых не мог спросить по суду, потому что, как говорили, был связан с ними нечистыми делами. Под конец он жил подаянием и умер в чужом сарае на соломе. Маргрет прожила дольше, но в совершенном слабоумии. Жители деревни скоро устали её поддерживать, потому что всё, что ей давали, у неё пропадало – так и вообще люди бросают на произвол судьбы именно самых беспомощных, которым поддержки не хватает надолго и которые продолжают в ней нуждаться. Однако она не терпела настоящей нужды; помещики сильно её опекали, каждый день посылали ей еду и позаботились о её лечении, когда её убогое состояние вылилось в полное истощение. Теперь в её доме жил сын бывшего свинопаса, который в тот несчастный вечер столь восхищался часами Фридриха. – „Всё ушло, все умерли!“ – вздохнул Йоханнес.

Вечером, когда стемнело и светила луна, видели, как он ковылял туда-сюда в снегу на кладбище; он не помолился ни над одной могилой, даже не подошёл близко ни к одной, но вроде бы издали пристально смотрел на некоторые. За этим занятием застал его лесничий Брандис, сын убитого, которого помещики послали привести его в замок.

Войдя в гостиную, он робко посмотрел по сторонам, словно ослеплённый светом, потом на барона, который сидел в своём кресле сильно усхоший, но по-прежнему с ясным взором и в красной ермолке, как двадцать восемь лет назад; рядом сидела барыня, которая тоже состарилась, сильно состарилась.

„Ну, Йоханнес, – сказал помещик, – расскажи-ка мне по порядку о твоих приключениях. Однако, – он присмотрелся к нему через очки, – тебе сильно досталось в Турции!“ – Йоханнес начал рассказ: как Мергель ночью забрал его от стада и велел бежать вместе с ним. – „Но зачем же глупый парень сбежал? Ты ведь знаешь, что он невиновен?“ – Йоханнес потупился: „Я точно не знаю, мне кажется, из-за истории с вырубкой леса. У Симона были всякие дела; мне об этом ничего не говорили, но не думаю, что там всё было по-чистому.“ – „А что же Фридрих тебе сказал?“ – „Ничего, только, что нам надо бежать, за нами гонятся. Так мы добежали до Херзе; было ещё темно, и там мы прятались за большим крестом на погосте, пока не стало немного светлее, потому что мы боялись каменоломен возле поля Целлерфельд; и, просидев так некоторое время, мы вдруг услышали над собой фырканье и топот, и увидели длинные огненные линии в воздухе, прямо над колокольней Херзе. Мы вскочили и бросились бежать во все лопатки, куда Бог на душу положит, а когда рассвело, оказались прямо на дороге в П.“

Казалось, Йоханнесу ещё и теперь страшно было вспоминать об этом, а помещик подумал о своём покойном Каппе и его приключении у обрыва над Херзе. – „Удивительно! – рассмеялся он, – вы были так близко друг от друга! Но продолжай.“ – Дальше Йоханнес рассказал, как они благополучно попали в П. и там перешли границу. Под видом путешествующих подмастерьев они добрались, прося милостыню, до Фрайбурга в Брайсгау. „У меня была с собой моя сумка для хлеба, – сказал он, – а у Фридриха узелок; поэтому нам верили.“ – Во Фрайбурге они завербовались к австрийцам; его брать не хотели, но Фридрих настоял. Тогда его зачислили в обоз. „Всю зиму мы прожили во Фрайбурге, – продолжал он, – и довольно хорошо; я тоже, потому что Фридрих часто вспоминал обо мне и мне помогал, если я что-нибудь делал неправильно. Весной нас отправили в Венгрию, а осенью разразилась война с турками. Я не много могу о ней рассказать, потому что в первом же предприятии попал в плен и двадцать шесть лет провёл в рабстве у турок!“ – „Боже милостивый! Это же ужасно!“ – сказала г-жа фон С. – „Довольно скверно. Турки обращаются с нами, христианами, не лучше, чем с собаками; хуже всего было, что мои силы истощились от тяжёлой работы; потом, я старел, а работать приходилось, как раньше.“

Он помолчал. „Да, – сказал он наконец, – это превышало человеческие силы и человеческое терпение; я и не выдержал. И оттуда я попал на голландское судно.“ – „Как же ты до него добрался?“ – спросил помещик. – „Они выловили меня из Босфора“, – ответил Йоханнес. Барон посмотрел на него с недовольством и предостерегающе поднял палец; но Йоханнес рассказывал дальше. На корабле ему пришлось не намного лучше. „Началась цинга; все, кто не лежали пластом, должны были надрываться на работе, и линёк правил не ласковей турецкого кнута. Наконец, – заключил он, – когда мы приплыли в Голландию, в Амстердам, меня отпустили как негодного к службе, и купец, которому принадлежал корабль, пожалел меня и хотел сделать своим привратником. Но, – он потряс головой, – я предпочёл, побираясь, вернуться сюда.“ – „Это было довольно глупо,“ – сказал помещик. Йоханнес глубоко вздохнул: „О господин, мне пришлось провести жизнь среди турок и еретиков; разве нельзя мне хотя бы упокоиться на католическом кладбище?“ – Помещик достал кошелёк: „Вот, возьми, Йоханнес, ступай и приходи ещё. Ты мне должен рассказать это всё подробнее; сегодня получилось как-то спутанно. – Ты ещё, наверное, чувствуешь сильную усталость?“ – „Очень сильную, – ответил Йоханнес; – и, – он показал себе на лоб, – у меня иногда такие странные мысли, я даже не могу объяснить, как это.“ – „Знаю, знаю, – сказал барон, – как в старые времена. Ступай теперь! Хюльсмайеры позволят тебе, наверное, ещё раз у них переночевать, а завтра приходи снова.“

Г-н фон С. испытывал самое искреннее сострадание к бедняге; всё оставшееся до следующего дня время обсуждали, к кому бы его подселить; решили, что обедать он будет каждый день в замке, и с одеждой тоже можно было найти выход. – „Господин, – сказал Йоханнес, – я всё-таки ещё могу что-нибудь работать; я умею делать деревянные ложки, и вы можете посылать меня курьером.“ – Г-н фон С. жалостливо покачал головой: „Ну, из этого вряд ли что-то получится.“ – „Нет, господин, получится; если я только разойдусь – правда, не быстро, но доберусь до цели, и мне это не будет тяжело, как можно подумать.“ – „Ну, – сказал барон в сомнениях, – хочешь попробовать? Вот письмо в П. Дело не срочное.“

На следующий день Йоханнес получил комнатку у одной вдовы в деревне. Он вырезал ложки, обедал в замке и был на посылках у барина. В целом жилось ему сносно; господа были очень добры к нему, г-н фон С. часто и подолгу беседовал с ним о Турции, австрийской службе и море. – „Йоханнес мог бы многое порассказать, – обратился он однажды к супруге, – если бы не был до такой степени прост.“ – „Он скорее задумчив, чем прост, – возразила та; – я всё время боюсь, что однажды он спятит.“ – „Избави Бог! – ответил барон, – он всю жизнь был недалёким, а недалёкие люди не теряют рассудок.“

Через некоторое время Йоханнес, отправленный с поручением, не возвращался, хотя прошли уже все сроки. Добрая г-жа фон С. очень беспокоилась о нём и хотела было послать людей, когда на лестнице послышалось его ковыляние. – „Тебя долго не было, Йоханнес, – сказала она; – я уж думала, ты заблудился в Бредерхольце.“ – „Я пошёл сосновой долиной.“ – „Но это же большой крюк; почему ты не пошёл через Бредерхольц?“ – Он поднял на неё унылый взгляд: „Люди сказали мне, что лес там повалили, теперь там так много троп во всех направлениях, я боялся, что не выберусь оттуда. Я старею и тупею“, – прибавил он медленно. – „Ты заметил, – спросила потом г-жа С. супруга, – как странно, недоверчиво глядели его глаза? Говорю тебе, Эрнст, это плохо кончится.“

Между тем близился сентябрь. Поля стояли пустые, листва начала опадать, и многие чахоточные почувствовали, как ножницы коснулись нити их жизни. Йоханнес, кажется, тоже страдал от близкого равноденствия; видевшие его в те дни утверждают, что замечали его странный вид и слышали, как он постоянно говорит сам с собой, что с ним и прежде порой случалось, но редко. Наконец, однажды он вечером не вернулся домой. Решили, что господа послали его с порученьем; на второй день он всё отсутствовал; на третий хозяйка дома испугалась. Она пошла в замок расспросить о нём. – „Как Бог свят, – сказал помещик, – я ничего о нём не знаю; ну-ка, живо зовите егеря и лесникова Вильгельма! Если злополучный калека, – добавил он взволнованно, – даже просто упал в сухой овраг, ему оттуда не выбраться. Кто знает, вдруг он даже сломал одну из своих кривых ног! – Захватите собак, – крикнул он вслед уходящим егерям, – и ищите прежде всего в оврагах; загляните в карьеры!“ – крикнул он ещё громче.

Через несколько часов егеря вернулись домой; они не обнаружили никаких следов. Г-н фон С. сильно беспокоился: „Только подумать, что человеку приходится лежать, словно камень, и он ничего не может сделать! Но, может быть, он ещё жив; три-то дня человек вполне может обходиться без пищи.“ Он сам отправился на поиски; заглядывали с расспросами в каждый дом, всюду трубили в рога, звали, пустили собак искать след – напрасно! – Какой-то ребёнок видел, как Йоханнес сидел на краю Бредерхольца и вырезал ложку. „Но он её совсем пополам разрезал,“ – сказала маленькая девочка. Это было два дня назад. После обеда отыскался ещё один свидетель: снова ребёнок, заметиший его с другой стороны леса, где он сидел в кустах, уткнувшись лицом в колени, как будто спал. Это было накануне. Выходит, он всё время околачивался вокруг Бредерхольца.

„Если б только проклятые заросли не были такими густыми! через них никому не продраться,“ – сказал помещик. В молодой подрост пустили собак; трубили, аукали и, наконец, расстроенные вернулись домой, убедившись, что животные обыскали весь лес. – „Не отступайте! не отступайте! – молила г-жа фон С.; – лучше сделать пару лишних шагов, чем упустить хоть какую-то возможность.“ Барон был напуган почти так же, как она. Беспокойство погнало его даже домой к Йоханнесу, хотя он был уверен, что ничего там не найдёт. Он велел отпереть комнату пропавшего. Кровать ещё стоит незастеленная, как тот её покинул, а вот и его парадный сюртук, сделанный по приказу барыни из старого охотничьего костюма барина; на столе горшок, шесть деревянных ложек и шкатулка. Помещик открыл её; внутри лежали пять грошей, аккуратно завёрнутые в бумагу, и четыре серебряные пуговицы от жилета; помещик внимательно их рассмотрел. „Память о Мергеле,“ – произнёс он вполголоса и вышел, потому что чуть не задохнулся в душной, тесной комнатушке. Поиски продолжались, пока не было установлено, что Йоханнеса больше нет в округе, по крайней мере, нет живого. Получается, он исчез вторично; найдут ли его снова – может быть, через годы, в виде скелета в сухом овраге? На то, чтобы увидеть его снова живым, было мало надежды, и уж точно не через двадцать восемь лет.

Две недели спустя молодой Брандис возвращался утром домой через Бредерхольц после обхода своего участка. День был необычно жаркий для этого времени года, воздух дрожал, ни одна птица не пела, только вòроны скучно каркали на ветвях и оставляли клювы открытыми, ловя воздух. Брандис очень утомился. Он то снимал свою шапочку, которая раскалилась от солнца, то снова надевал её. Всё едино терпеть было невозможно, а продираться через подрост высотой по колено – мучительно трудно. Кругом не было ни одного дерева, кроме еврейского бука. К нему он и направился, собрав все силы, и опустился, смертельно усталый, в тень под ним, на мох. Прохлада так приятно разошлась по его членам, что он закрыл глаза. „Проклятые грибы!“ – пробормотал он в полусне. В той местности растут особые, очень сочные грибы, которые держатся только пару дней, а потом вянут, распространяя невыносимый запах. Брандису казалось, что он ощутил их неприятное соседство, он несколько раз повернулся туда-сюда, но вставать ему не хотелось; между тем, пёс прыгал вокруг, скрёб ствол бука и лаял, задрав морду. „Что там, Белло? Кошка?“ – пробормотал Брандис. Он приподнял ресницы, и ему попалась на глаза еврейская надпись; она сильно расползлась, но до сих пор была хорошо видна. Он снова закрыл глаза; собака всё лаяла и, наконец, положила хозяину на лицо свою холодную морду. – „Оставь меня в покое! Что с тобой?“ – При этом Брандис, лежавший на спине, посмотрел вверх, мгновенно вскочил и, как одержимый, ринулся в заросли. Бледный, как мертвец, явился он в замок: на еврейском буке висел человек; он увидел его ноги прямо над своим лицом. – „И ты не снял его, осёл?“ – воскликнул барон. – „Господин, – задыхаясь, ответил Брандис, – если бы ваша милость там были, вы бы знали, что тот человек неживой. Я думал сперва, что это грибы!“ Тем не менее, помещик велел поторопиться и сам отправился со своими людьми.

Они подошли к буку. „Я ничего не вижу“, – сказал г-н фон С. – „Вам лучше перейти сюда, встаньте на это место!“ – Действительно, так и оказалось: помещик узнал свои собственные сношенные ботинки. – „Боже, это Йоханнес! – Приставьте лестницу! – Так – теперь снимайте! Тише, тише! Не уроните! – Боже праведный, в нём уже черви! Снимите же петлю и шейный платок.“ Показался широкий шрам; помещик отпрянул. – „Бог мой!“ – сказал он; вновь склонился над трупом, очень внимательно рассмотрел шрам и некоторое время молчал в глубоком потрясении. Затем он обернулся к лесникам: „Не годится, чтобы невинный страдал вместо виновного; скажите всем людям: вот этот – он указал на покойника – был Фридрих Мергель.“ – Труп зарыли на живодёрне[6].

Это происшествие, во всех его основных чертах, действительно случилось в сентябре 1789 года. – Еврейская надпись на буке гласит:

„Если ты приблизишься к этому месту, с тобой будет то, что ты сделал со мной.“

Примечания

[5] Le vrai n'est pas toujours vraisemblable / Правда не всегда правдоподобна (фр.).

[6] „Труп зарыли на живодёрне“: на Schindanger, т. е. лужайке, где живодёр свежевал убитую скотину. Там хоронили тех, кого считали недостойными церковного погребения, например, самоубийц.

Аннетта фон Дросте-Хюльсхофф. Еврейский бук (часть 4 из 5-и)

Судебное расследование началось, дело было ясное; однако сведения о преступнике были так скудны, что, хотя все обстоятельства заставляли заподозрить „синие блузы“, можно было только строить предположения. Единственный след, казалось, обещал разгадку; однако на него, не без основания, мало надеялись. Отсутствие помещика вынудило судебного писаря на свой страх и риск дать ход делу. Он сидел за столом; крестьяне набились в комнату, частью из любопытства, частью потому, что их позвали в надежде получить от них хоть какие-то сведения, за отсутствием настоящих свидетелей. Пастухи, работавшие в ту ночь, батраки, которые неподалёку работали в поле – все стояли навытяжку и неподвижно, сунув руки в карманы, словно желали молча дать понять, что не собираются вмешиваться. Были допрошены восемь лесных служащих. Их показания полностью совпали: Брандис вызвал их десятого вечером на сборы, потому что ему, видимо, пришло известие о готовящейся вылазке „синих блуз“; однако он говорил об этом в очень неопределённых выражениях. В два часа ночи они вышли и наткнулись на многочисленные следы порубки, которые сильно испортили настроение старшему лесничему; в остальном всё было тихо. Около четырёх часов Брандис сказал: „Нас одурачили, пойдёмте домой“. Когда они обогнули гору Бремерберг и одновременно переменился ветер, из Мастерхольца отчётливо донеслись удары топора, по частоте которых стало понятно, что там орудовали „синие блузы“. Некоторое время посовещавшись, имеет ли смысл таким малым числом атаковать дерзкую банду, лесники направились, так ничего и не решив, в сторону, откуда доносился шум. Далее произошла сцена с Фридрихом. Далее: после того, как Брандис отослал их, не дав указаний, они некоторое время шли прямо, пока не попали на разорённое место. Всё было кончено, в лесу больше не слышалось ни звука, из двадцати поваленных стволов оставались восемь, остальные были уже убраны. Лесники сказали, что не понимают, как можно было это сделать, потому что не удалось найти никаких следов телеги. Кроме того, сухое время года и усыпанная еловыми иглами земля не позволяли различить отпечатки ног, хотя кругом почва была словно утрамбована. Решив, что ждать главного лесничего не имеет смысла, они быстро направились в противоположную часть леса, надеясь ещё хоть одним глазком увидеть браконьеров. Тут у одного из них на выходе из леса шнур фляжки запутался в ежевике, и когда он огляделся, то увидел, как что-то блеснуло в зарослях; это была пряжка на поясе главного лесничего; и потом его нашли за кустами, он лежал вытянувшись, правой рукой вцепившись в ружейный ствол, левую сжав в кулак, и лоб его был раскроен топором.

Таковы были показания лесников; теперь настала очередь крестьян, из которых, однако, ничего нельзя было вытянуть. Многие утверждали, что в четыре часа ещё находились дома или были заняты в другом месте, и ни один не признавался, что видел что-нибудь. Что было делать? Это всё были местные жители, надёжные люди. Пришлось удовольствоваться их отрицательными свидетельствами.

Позвали Фридриха. Он вошёл с видом, никак не отличавшимся от обычного: не был ни скован, ни дерзок. Допрос оказался довольно долгим, и вопросы порой ставились довольно хитро; однако он прямо и определённо ответил на все и рассказал о том, что произошло между ним и старшим лесничим, довольно близко к истине, кроме конца, который счёл за благо оставить при себе. Его алиби на время убийства было доказано без труда. Лесничий лежал на выходе из Мастерхольца; это в трёх четвертях часа ходьбы от лощины, в которой он в четыре часа говорил с Фридрихом и из которой тот уже десять минут спустя погнал своё стадо обратно в деревню. Это мог видеть кто угодно; все присутствующие крестьяне рьяно бросились это подтверждать: с одним он поговорил, другому кивнул.

Судебный писарь сидел недовольный и в замешательстве. Внезапно он выхватил из-за спины что-то сверкающее и сунул Фридриху под нос. „Это чьё?“ – Фридрих отскочил на три шага. „Господе Иисусе! Я думал, вы хотите раскроить мне череп.“ Его глаза быстро скользнули по смертоносному инструменту и, казалось, на миг вперились в щепку, торчавшую из топорища. „Я этого не знаю“, – твёрдо сказал он. – То был топор, застрявший в черепе убитого старшего лесничего. „Посмотри на него внимательно“, – продолжал судебный писарь. Фридрих взял топор в руки, осмотрел сверху, снизу, перевернул. „Топор как топор“, – сказал он затем и равнодушно положил его на стол. При этом открылось пятно крови; он вроде бы вздрогнул, но повторил ещё раз, очень определённо: „Я его не знаю.“ Судебный писарь вздохнул в досаде. Он и сам уже ничего не знал и просто попытался обнаружить нечто, взяв парня на испуг. Оставалось только закончить допрос.

Тем, кто, возможно, напряжённо ждёт исхода этой истории, я вынуждена сказать, что преступление так и не раскрыли, хотя для этого было сделано ещё много и за этим допросом последовало много других. Казалось, поднявшаяся вокруг происшествия шумиха и последовавшие ужесточённые меры лишили „синие блузы“ уверенности: с тех пор они словно исчезли, и, хотя позже был пойман ещё не один незаконный порубщик, ни разу не нашлось повода отнести его к печально известной банде. Топор ещё двадцать лет спустя лежал в архиве суда, как бесполезное corpus delicti, там он, вероятно, лежит и сейчас, с теми же ржавыми пятнами. Если бы история была выдуманной, было бы нечестно так обмануть любопытство читателя. Однако всё это произошло на самом деле; я не могу ничего ни убавить, ни прибавить.

В следующее воскресенье Фридрих встал очень рано, чтобы идти на исповедь. Это было Вознесение, и священники уже до восхода солнца разошлись по исповедальням. Одевшись в темноте, он как можно бесшумнее покинул тесный чуланчик, выделенный ему в доме Симона. Его молитвенник должен был лежать на кухне, на стенном выступе, и он надеялся найти его в слабом свете месяца; но молитвенника не было. Он поискал взглядом по комнате и вздрогнул: в дверях стоял Симон, почти без одежды; тощее тело, нечёсаные, спутанные волосы и лицо, бледное от лунного света, жутко изменили его внешность. „Может, он лунатик?“ – подумал Фридрих и затаился. – „Фридрих, ты куда?“ – прошептал старик. – „Дядя, это вы? Я собираюсь на исповедь.“ – „Так я и думал; иди во имя Божье, но исповедуйся как хороший христианин.“ – „Так и сделаю,“ – сказал Фридрих. – „Подумай о десяти заповедях: ты не должен свидетельствовать против твоего ближнего.“ – „Лжесвидетельствовать!“ – „Нет, вообще свидетельствовать; тебе неправильно сказали; кто обвиняет другого на исповеди, тот недостоин принять причастие.“

Оба смолкли. – „Дядя, что это пришло вам в голову? – сказал, наконец, Фридрих; – ваша совесть нечиста; вы мне солгали.“ – „Я? Как это?“ – „Где ваш топор?“ – „Мой топор? В риге.“ – „Вы приделали новое топорище? А где старый?“ – „Можешь полюбоваться на него сегодня в дровяном сарае, когда рассветёт. Ступай, – продолжал он презрительно, – я думал, ты мужчина; а ты старая баба, которая думает, что дом горит, когда у неё идёт дым из горшка с углями. Слушай, – продолжал он, – если я знаю об этом деле больше, чем этот дверной косяк, не видать мне спасения. Я давно был дома,“ – прибавил он. Фридрих стоял удручённый и в сомнениях. Дорого бы он дал, чтобы увидеть лицо своего дяди. Но, пока они говорили, небо покрылось тучами.

„На мне тяжкая вина, – вздохнул Фридрих, – потому что я отправил его не по той дороге – хотя – нет, об этом я не думал; нет, конечно нет. Дядя, из-за вас у меня совесть нечиста.“ – „Ну так иди, исповедуйся! – прошептал Симон дрожащим голосом; – оскверни причастие доносом и напусти на бедных людей шпиона, который уж найдёт способ вырвать у них кусок хлеба изо рта, хоть он и не имеет права ничего разглашать – иди!“ – Фридрих стоял в нерешительности; он услыхал тихий шум, тучи сдвинулись, свет месяца снова упал на дверь комнаты: она была закрыта. В это утро Фридрих не пошёл на исповедь.

Впечатление, произведённое этим происшествием на Фридриха, к сожалению, слишком быстро изгладилось. Кто усомнится, что Симон сделал всё, чтобы наставить приёмного сына на путь, по которому шёл сам? А во Фридрихе были заложены свойства, даже слишком облегчавшие эту задачу: легкомыслие, возбудимость, а особенно безграничное высокомерие, которое не всегда чуралось внешнего эффекта и стремилось любой ценой превратить желаемое в действительное, чтобы избежать посрамленья. Его натура не была лишена благородства, но он приучился предпочитать внутренний позор внешнему. Достаточно сказать, что он привык щеголять, в то время как его мать бедствовала.

Эта несчастливая перемена в его характере совершалась, однако, в течение долгих лет, когда люди замечали, что Маргрет всё меньше говорила о сыне и постепенно запустила себя так, что раньше никто бы этому не поверил. Она стала боязливой, нерадивой, и многие утверждали, что у неё с головой не в порядке. Тем нахальней становился Фридрих; он не пропускал ни одного престольного праздника, ни одной свадьбы, и, поскольку его сверхчувствительное честолюбие не позволяло ему не замечать тайного неодобрения многих, он всегда был во всеоружии, чтобы не столько дать отпор общественному мнению, сколько направить его в желательное русло. Внешне он был аккуратен, трезв, как будто прямодушен, однако хитёр, хвастлив и груб – человек, не способный радовать никого, менее всех свою мать, однако благодаря пугающей отваге и ещё более пугающему коварству достигший в деревне определённого превосходства, которое люди признавали тем скорее, чем лучше понимали, что не могли разобраться в нём и предвидеть, на что он, в конечном счёте, способен. Лишь один парень в деревне, Вильм Хюльсмайер, в сознании своей силы и хорошего положения, отваживался давать ему отпор; а поскольку язык у него был подвешен лучше, чем у Фридриха, и он всякий раз, уязвив противника, умел обратить всё в шутку, с ним единственным Фридрих не любил связываться.

Прошло четыре года; дело было в октябре; мягкая осень 1760 г., наполнившая все амбары зерном и все погреба – вином, излила свои щедроты и на этот уголок, так что можно было видеть больше пьяных, слышать больше историй о драках и глупых проделках, чем обычно. Повсюду затевались увеселения; прогулы вошли в обычай, и у кого оставалось несколько талеров, сразу старался в придачу к ним заполучить жену, которая помогла бы ему сегодня есть, а завтра – голодать. Тут в деревне наметилась добрая, солидная свадьба, на которой гости могли ожидать чего-то большего, чем расстроенная скрипка, стаканчик водки и собственное хорошее настроение. Спозаранку все были на ногах; перед каждой дверью проветривали платье, и деревня Б. весь день походила на лавку старьёвщика. Поскольку ждали чужих, каждый желал поддержать честь деревни.

Было семь часов вечера, веселье в полном разгаре; ликование и смех повсюду, низкие горницы битком набиты синими, красными и жёлтыми фигурами, подобно конюшням, сдающим лошадей напрокат, куда загнали слишком большой табун. В риге танцевали, это значит: кто захватил два фута пространства, непрерывно крутился на них вокруг своей оси и старался возместить радостными выкриками то, чего недобирал движением. Оркестр блистал, первая скрипка доминировала в руках признанного виртуоза, по второй и большому контрабасу с тремя струнами ad libitum водили смычком дилетанты; водка и кофе лились рекой, все гости блестели от пота; короче, восхитительный праздник. – Фридрих гордо расхаживал повсюду, как петух, в новом небесно-голубом камзоле, и пользовался правами первого щёголя. Когда прибыла семья помещика, он как раз сидел с контрабасом и пилил по нижней струне с большой силой и большим достоинством.

„Йоханнес!“ – крикнул он повелительно, и его подопечный подошёл, оставив танцплощадку, где пробовал тоже подрыгать неуклюжими ногами и повопить. Фридрих протянул ему смычок, гордым движением головы дал понять, чего хочет, и пошёл к танцующим. „Веселей, музыканты: давай „Иструпского попа“[3]!“ – Они заиграли популярный танец, и Фридрих стал выкидывать коленца на глазах у своих господ, так что коровы в риге убрали рога подальше, а из их загонов донеслось бряцание цепей и мычанье. Его белокурая голова выныривала на фут над прочими и опять скрывалась, как щука, играющая в воде; во всех концах вскрикивали девушки, которым он в знак благоволения быстрым движением бросал в лицо свои длинные льняные волосы.

„Вот теперь славно! – сказал он наконец и, обливаясь потом, подошёл к столу с напитками; – да здравствуют милостивые господа и все высокородные принцы и принцессы, а кто за них не выпьет, тому я дам по уху так, что он услышит ангельское пенье!“ – Громкое „виват“ было ответом на галантный тост. – Фридрих раскланялся: „Не примите за обиду, милостивые господа; мы всего лишь неучёные мужики!“ – В это мгновение в дальнем конце риги поднялись возня, крик, ругань, смех – всё разом. „Масляный вор, масляный вор!“ – закричали несколько детей, и оттуда сюда протолкался или, скорее, был вытолкнут Йоханнес Никто, который, втянув голову в плечи, изо всех сил тщился попасть к выходу. – „Что там такое? Что вам надо от нашего Йоханнеса?“ – повелительно крикнул Фридрих.

„Это вы очень скоро заметите“, – прокряхтела одна старуха в кухонном фартуке и с тряпкой в руке. – Что за срам! Бедняга Йоханнес, которому дома приходилось обходиться только худшим, попробовал запастись полуфунтом масла на чёрный день, но, забыв, что аккуратно завернул его в носовой платок и положил в карман, приблизился к очагу на кухне, и теперь жир позорно стекал с полы его сюртука. – Всеобщее волнение; девушки отскакивали, боясь испачкаться, или толкали преступника дальше. Все сторонились, из сострадания столько же, сколько из осторожности. Но Фридрих выступил вперёд; „Пёс паршивый!“ – крикнул он; терпеливому подопечному досталась пара мощных оплеух, потом его вытолкнули за дверь и напутствовали солидным пинком.

Подавленный, пришёл Фридрих обратно; его достоинство было уязвлено, всеобщий смех терзал ему душу; он попытался было вернуть себя в настроение бодрым „эх-ма!“ – нет, всё не то. Он решил вновь укрыться за контрабасом; но сперва следовало произвести фурор: он достал серебряные карманные часы, в те времена редкое и драгоценное украшение. „Скоро десять, – сказал он. – Теперь менуэт невесты! Я сыграю.“

„Роскошные часики!“ – заметил свинопас и с почтительным любопытством вытянул шею. – „Сколько они стоили?“ – крикнул Вильм Хюльсмайер, соперник Фридриха. – „Хочешь за них заплатить?“ – спросил Фридрих. – „А что, ты за них заплатил?“ – ответствовал Вильм. Фридрих бросил на него гордый взгляд и безмолвно, с величественным видом взял смычок. – „Ну, ну, – сказал Хюльсмайер, – такое уже бывало. Ты же знаешь, у Франца Эбеля тоже были красивые часы, пока еврей Аарон не забрал их назад.“ – Фридрих ничего не ответил, а гордо кивнул первой скрипке, и они принялись пиликать что есть мочи.

Тем временем помещики прошли в горницу, где соседки надевали невесте знак её нового положения – белый налобник. Молодая невеста сильно плакала, отчасти потому, что этого требовал обычай, отчасти из-за настоящей подавленности. Ей предстояло вести запущенное хозяйство, причём под присмотром брюзгливого старого мужа, которого она ещё и любить была обязана. Тот стоял рядом, совсем не похожий на жениха из Песни песней, который „входит в покои как заря“. – „Хватит, поплакала! – сказал он раздражённо; – вспомни, что не ты меня делаешь счастливым, а я тебя!“ – Она смиренно подняла на него глаза и, кажется, осознала его правоту. – Дело было сделано; новобрачная выпила за здоровье мужа, молодые озорники посмотрели через треножник, ровно ли сидит налобная повязка; и народ, теснясь, повалил назад в ригу, откуда непрерывно доносились смех и шум. Фридриха там не было. Его постиг большой, нестерпимый позор, потому что внезапно явился еврей Аарон, резник и при случае старьёвщик из ближайшего городка, и после краткого, безрезультатного разговора с глазу на глаз громко, при всех потребовал с него взнос в десять талеров за часы, которые отдал ему ещё на Пасху. Фридрих, совершенно уничтоженный, вышел, еврей за ним, всё время выкрикивая: „О, горе мне! Почему я не послушал умных людей! Разве они не говорили мне сто раз, что всё ваше добро на вас надето, а в дому шаром покати!“ – Рига гудела от хохота; многие протиснулись на двор вслед за обоими. – „Хватайте жида! Взвесьте его против свиньи!“ – кричали некоторые; другие посерьёзнели. – „Фридрих стал белый, как простыня“, – сказала одна старая женщина, и толпа разделилась, потому что во двор въехала карета помещика.

Господин фон С. на обратном пути был расстроен, что случалось неизменно, когда желание поддержать свою популярность вынуждало его побывать на подобном празднике. Он молча выглянул из кареты. „Что это за две фигуры? – он указал на два тёмных силуэта, бежавших перед каретой подобно страусам. – Ещё одна пара блажных свиней из нашего хлева!“ – вздохнул г-н фон С. – Прибыв домой, он обнаружил, что вся прислуга собралась в прихожей и обступила двух молодых батраков, которые, бледные и задыхающиеся, присели на ступеньки. Они утверждали, что их преследовал дух старого Мергеля, когда они возвращались домой через Бредерхольц. Сначала над ними в вышине шуршало и трещало; затем высоко в воздухе застучало, как палкой о палку; внезапно раздался крик, и они совершенно ясно услышали сверху слова: „О горе, моя бедная душа!“ Один из них утверждал, что видел через ветки сверкание огненных глаз, и оба кинулись бежать со всех ног.

„Глупости!“ – сказал помещик раздражённо и ушёл в спальню переодеться. На другое утро в саду отключился фонтан, и оказалось, что кто-то погнул одну из трубок, явно, чтобы поискать череп от лошадиного скелета, который много лет назад был зарыт здесь как испытанное средство от ведьм и привидений. „Хм, – заметил помещик, – что жулик не утащит, то дурак испортит.“

Три дня спустя бушевала ужасная буря. Настала полночь, но в замке никто не лежал в постели. Помещик стоял у окна и озабоченно смотрел в темноту над своими полями. Мимо стёкол пролетали листья и ветки; порой срывался кусок черепицы и вдребезги разбивался о плиты двора. „Ужасная погода! – сказал г-н фон С. Вид у его жены был испуганный. „Огонь действительно хорошо укрыт? – спросила она; – Гретхен, взгляни ещё раз, лучше совсем залей его! – Давайте почитаем Евангелие от Иоанна.“ – Все опустились на колени, и хозяйка начала: „В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.“ – Чудовищный грозовой разряд. Все вздрогнули; тут же на лестнице раздались приближающиеся крики и возня. – „Господи! Пожар?“ – вскрикнула г-жа фон С. и уткнулась лицом в кресло. Дверь распахнулась, ворвалась жена еврея Аарона, бледная, как смерть, с растрёпанными волосами, с которых лилась вода. Она бросилась на колени перед помещиком. „Правосудие! – закричала она, – правосудие! Моего мужа убили!“ – и растянулась без чувств.

Это оказалось совершенной правдой, и начатое расследование выявило, что еврей Аарон лишился жизни от удара в висок тупым предметом, вероятно, палкой – от одного-единственного удара. На левом виске у него был синяк, других повреждений не обнаружили. Еврейка и её батрак Самуил показали следующее: за три дня до этого Аарон отправился после обеда покупать скот и сказал, что его, скорее всего, не будет до следующего утра. Если что, он заночует в Б. у резника Соломона. Когда на следующий день он не вернулся, его жена сильно забеспокоилась и, наконец, в три часа пополудни отправилась в путь, сопровождаемая их батраком и большой собакой с бойни[4]. У еврея Соломона ничего не слыхали об Аароне; он туда не приходил. Тогда они обошли всех крестьян, о которых знали, что у Аарона с ними намечалась какая-нибудь сделка. Только двое из этих крестьян видели его, причём в тот же день, когда он ушёл из дому. Тем временем стало совсем поздно. Сильный страх погнал женщину домой, где она питала слабую надежду обнаружить своего мужа. По пути, в Бредерхольце их настигла буря, и они укрылись под большим буком на горном склоне; тем временем пёс странным образом вертелся, обнюхивая всё кругом, и, не слушая окликов, скрылся в лесу. Вдруг женщина при свете молнии замечает рядом, на мху что-то белое. Это посох её мужа; почти тотчас пёс выскакивает из кустов с каким-то предметом в зубах: это башмак её мужа. Понадобилось немного времени, чтобы обнаружить труп еврея в яме, полной опавших листьев. – Таковы были показания батрака, которые жена еврея только подтвердила в целом; нечеловеческое напряжение прошло, казалось, у неё помутился рассудок, или, скорей, она впала в апатию. – „Око за око, зуб за зуб!“ были единственные слова, которые она порой выкрикивала.

В ту же ночь стрелков отправили арестовать Фридриха. Обвинения не требовалось, т. к. г-н фон С. лично был свидетелем сцены, которая бросала на Фридриха серьёзное подозрение; к этому добавились история о привидении в тот вечер, стук палок в Бредерхольце, крик с высоты. Поскольку окружной писарь как раз отсутствовал, г-н С. взял дело в свои руки и повёл его быстрее, чем было бы в ином случае. Однако уже начинало светать, когда стрелки как можно бесшумнее окружили дом бедной Маргрет. Помещик сам постучался; не прошло и минуты, как ему открыли, и в дверях явилась полностью одетая Маргрет. Г-н фон С. отшатнулся; он почти не узнал её бледное, окаменевшее лицо. „Где Фридрих?“ – спросил он неуверенным голосом. – „Ищите“, – ответила она и села на стул. Помещик помедлил ещё мгновение. „Входите, входите! – сказал он потом резко; – чего мы ждём?“ Вошли в спальню Фридриха. Его не было, но постель была ещё тепла. Пошли на чердак, в погреб, потыкали солому, заглянули за каждую бочку, даже в печь; его не было. Несколько человек пошли в сад, заглянули за забор, посмотрели на яблонях; его не удалось найти. – „Улизнул! – сказал помещик со смешанными чувствами; вид старой женщины сильно на него подействовал. – Дайте ключ от того сундука.“ – Маргрет не отозвалась. – „Дайте ключ!“ – повторил помещик и только тут заметил, что ключ торчал в замке. Открылось содержимое сундука: хорошая воскресная одежда беглеца и скромный наряд его матери; потом две рубашки для погребения, с чёрными лентами, одна мужская, другая женская. Г-н фон С. был потрясён. Подо всем, на дне сундука лежали серебряные часы и несколько бумаг, написанные очень разборчиво; одна из них была подписана человеком, которого сильно подозревали в связях с незаконными порубщиками. Г-н фон С. взял их с собой, чтобы изучить, и покинул дом, причём за всё время Маргрет не подавала признаков жизни, только постоянно кусала губы и моргала.

Прибыв в замок, помещик встретил окружного писаря, вернувшегося уже прошлым вечером и утверждавшего, что проспал всю историю, потому что барин за ним не послал. – „Вы всегда опаздываете, – раздражённо сказал г-н фон С. – Разве в деревне не было какой-нибудь старухи, которая бы рассказала вашей служанке о происшествии? Почему вас не разбудили?“ – „Милостивый государь, – возразил Капп, – действительно, моя Мария узнала о деле на час раньше меня; но она знала, что ваша милость сами ведёте расследование, и потом, – добавил он с жалобной миной, – что я смертельно устал!“ – „Славная полиция! – пробормотал помещик, – любая старая кошёлка в деревне осведомлена о секретных мероприятиях. – И продолжал с сердцем: – В таком случае только сказочный дурак позволил бы себя схватить!“

Оба некоторое время молчали. „Мой возница ночью заблудился, – снова заговорил окружной писарь; – мы задержались в лесу где-то на час; буря была зверская; мне казалось, ветер перевернёт карету. Наконец, когда ливень поутих, мы с Божьей помощью отправились дальше, прямиком через поле Целлерфельд, не видя ни зги. Тут кучер сказал: „Только бы нам не подъехать слишком близко к карьерам!“ Я и сам испугался; я велел ему остановиться и высек огонь, чтобы хоть трубкой развлечься. Вдруг мы услыхали совсем близко, перпендикулярно под нами, бой колоколов. Ваша милость можете себе представить, каково мне тут стало на душе. Я выскочил из кареты, потому что собственным ногам можно доверять, а лошадиным – нет. Так я стоял, в грязи, под дождём, не шевелясь, пока, благодарение Богу, не начало светать. И где же мы остановились? У самого обрыва над долиной Херзе, и колокольня Херзе торчала прямо под нами. Если бы мы проехали ещё двадцать шагов, тут бы нам и конец пришёл.“ – „Это и правда не шутки“, – заметил помещик, почти перестав сердиться.

Между тем он просмотрел изъятые бумаги. Это были уведомления об уплате долга, большинство – от ростовщиков. – „Никогда бы не подумал, – пробормотал он, – что Мергели так увязли.“ – „Да, и фрау Маргрет немало огорчится, – подхватил Капп, – что это вышло наружу таким образом.“ – „Ах, Боже мой, сейчас она об этом не думает!“ С этими словами помещик встал и покинул комнату, чтобы произвести совместно с г-ном Каппом официальный осмотр трупа. – Расследование оказалось коротким: насильственная смерть была доказана, подозреваемый скрылся, улики против него были серьёзные, но без личного признания не доказывающие, хотя его бегство выглядело очень подозрительно. Поэтому судебный процесс пришлось прекратить без удовлетворительного результата.

Примечания

[3] „Иструпский поп“ – „Pape van Istrup“, танцевальная песня о жизнерадостном священнике из Иструпа.

[4] Собака с бойни: Schlächterhund, по-видимому, не порода, а функция собаки, помогавшей загонять скот на бойню. См. у Шиллера в „Дон Карлосе“:

„Не ты ли гнал, собака живодёра,
На бойню Страшного суда бездушно
Людей под нож, как жирную скотину?“

(Bist du es nicht, der ohne Menschlichkeit,
ein Schlächterhund des heiligen Gerichtes,
die fetten Kälber in das Messer hetzte?)

Аннетта фон Дросте-Хюльсхофф. Еврейский бук (часть 3 из 5-и)

Следующим вечером Маргрет уже час сидела с прялкой у порога, поджидая своего мальчика. Это была первая ночь, проведённая без него, когда она не слышала рядом дыхания своего ребёнка; а Фридрих всё не шёл. Она сердилась и волновалась, и знала, что ни то, ни другое не имело смысла. Часы на башне пробили семь, скотина вернулась домой; его всё не было, и ей пришлось подняться, чтобы позаботиться о коровах. Когда она вновь вошла в тёмную кухню, Фридрих стоял возле очага; он нагнулся вперёд и грел ладони над углями. Отсвет играл на его лице, придавая чертам неприятную худобу и заставляя их пугливо подрагивать. Маргрет остановилась в дверях, ведущих в ригу, настолько странно изменившимся показался ей сын.

„Фридрих, как дела у дяди?“ – Мальчик пробормотал несколько непонятных слов и плотно прижался к стенке печи. – „Фридрих, ты разучился говорить? Мальчик, открой рот! Ты же знаешь, что я плохо слышу правым ухом.“ – Ребёнок возвысил голос и начал так заикаться, что Маргрет совсем ничего не разобрала. – „Что ты сказал? Привет от мастера Землера? Опять уйдёшь? Куда? Коровы уже дома. Проклятый мальчишка, я не могу тебя понять. Погоди, сейчас посмотрю, есть ли у тебя во рту язык!“ – В сердцах она сделала несколько шагов к нему. Ребёнок обратил на неё страдальческий взгляд бедного щенка-подростка, которого учат стоять на задних лапах, и начал от страха притопывать и тереться спиной о печку.

Маргрет замерла; в её взгляде показался испуг. Мальчик словно усох, и одежда на нём была другая, нет, это был не её ребёнок! и всё же – . „Фридрих, Фридрих!“ – позвала она.

В спальне хлопнула дверца шкафа, и тот, кого позвали, вышел наружу, держа в одной руке так называемую „башмачную скрипку“, т. е. старый деревянный башмак с натянутыми на него четырьмя разодранными струнами, а в другой – смычок, полностью достойный инструмента. Так он и подошёл к своему убогому отражению, держась с осознанным достоинством и самостоятельностью, которые в этот миг чётко проявили разницу между обоими ребятами, в остальном странно схожими.

„На, Йоханнес! – сказал он и протянул ему с миной благодетеля свой шедевр, – это обещанная скрипка. Мне больше на ней не играть, я теперь должен зарабатывать.“ – Йоханнес бросил на Маргрет опасливый взгляд, потом медленно протянул руку, а когда крепко ухватил подарок, то убрал его, словно украдкой, под полу жалкой курточки.

Маргрет стояла совершенно неподвижно, не мешая детям. Её мысли приняли иное, очень серьёзное направление, и она беспокойно переводила взгляд с одного на другого. Чужой мальчик снова нагнулся над углями с почти придурошным выражением мгновенного довольства, в то время как на лице Фридриха играла скорее эгоистическая, чем сердечная жалость, а его глаза, достигнув почти стеклянной прозрачности, впервые приняли определённое выражение безудержного честолюбия и стремления покрасоваться, которые позднее стали мощным мотивом большинства его поступков. Оклик матери прервал его размышления, которые оказались для него настолько же новыми, насколько приятными. Она снова сидела за прялкой.

„Фридрих, – сказала она, помедлив, – скажи-ка –“ – и замолчала. Фридрих поднял на неё глаза и, ничего больше не услышав, снова отвернулся к своему протеже. – „Нет, послушай – – и потом тише: – Что это за мальчик? Как его зовут?“ – Фридрих ответил так же тихо: „Это пастух, он пасёт свиней дяди Симона, у него сообщение для Хюльсмайера. Дядя дал мне пару башмаков и жилет Дриллиха, этот мальчик нёс их для меня всю дорогу; за это я обещал ему мою скрипку; он ведь несчастный ребёнок; его зовут Йоханнес.“ – „Ну и?“ – спросила Маргрет. – „Что „ну“, мама?“ – „Фамилия-то его как? –“ – „Да никак... Или погоди, знаю: Никто. Его зовут Йоханнес Никто. ...У него нет отца,“ – добавил Фридрих ещё тише.

Маргрет встала и ушла в комнату. Через некоторое время она вышла с жёстким, мрачным выражением. „Так, Фридрих, – сказала она, – отпусти мальчика, чтобы он мог передать своё сообщение. – Мальчик, ты что уселся в золе? Тебе нечего делать дома?“ – Мальчик, с видом преследуемого, вскочил так поспешно, что споткнулся по дороге обо все свои конечности, а башмачная скрипка чуть не упала в огонь. – „Погоди, Йоханнес, – важно произнёс Фридрих, – я дам тебе половину моего бутерброда, он для меня слишком большой, мама всегда разрезает буханку по всей длине.“ – „Оставь, – сказала Маргрет, – он ведь идёт домой.“ – „Да, но там он уже ничего не получит: дядя Симон ест в семь часов.“ Маргрет повернулась к мальчику: „Тебе ничего не оставляют? Скажи, кто за тобой присматривает?“ – „Никто“, – ответил ребёнок, заикаясь. – „Никто? – повторила она; – вот на, возьми! – с чувством прибавила она; – тебя зовут Никто, и никто о тебе не заботится! Бог да поможет тебе! А теперь ступай! Фридрих, не ходи с ним, слышишь, не ходите вместе через деревню.“ – „Да я только хочу принести дров из сарая“, – ответил Фридрих. – Когда мальчишки вышли, Маргрет бросилась на стул и всплеснула руками с выражением глубочайшего горя. Её лицо было белее простыни. „Клятвопреступление, клятвопреступление! – простонала она. – Симон, Симон, как ты оправдаешься перед Богом!“

Так сидела она некоторое время, застыв, с поджатыми губами, словно в полной отрешённости. Фридрих стоял перед ней и уже два раза пробовал с ней заговорить. „Что такое? Что тебе надо?“ – воскликнула она, вздрогнув. – „Я принёс вам деньги“, – сказал он скорее с удивленьем, чем с испугом. – „Деньги? Где?“ – она шевельнулась, и маленькая монета со звоном упала на пол. Фридрих её поднял. – „Деньги от дяди Симона, потому что я помог ему в работе. Теперь я могу сам себе сколько-то заработать.“ – „Деньги от Симона? Брось, брось их! – Нет, отдай бедным. Но нет, оставь себе, – прошептала она едва слышно, – мы сами бедны; кто знает, избежим ли мы нищенской сумы!“ – „В понедельник я опять пойду к дяде и помогу ему сеять.“ – „Опять к нему? Нет, нет, никогда! – Она с чувством обняла ребёнка. – А всё-таки, – добавила она, и слёзы хлынули по её ввалившимся щекам, – иди: он мой единственный брат, а клевета сильна! Но думай о Боге и не забывай каждый день молиться!“

Маргрет прислонилась лицом к стене и в голос заплакала. Она перенесла много тяжких несчастий: дурное обращение мужа, ещё тяжелей – его смерть, и это был горький час, когда вдове пришлось отдать кредитору в пользование последний участок поля, и плуг остался стоять перед её домом. Но так плохо ей никогда не бывало; всё-таки, проплакав весь вечер, проведя бессонную ночь, она пришла к выводу, что её брат Симон не мог повести себя так безбожно, что это точно не его сын, а сходство ничего не доказывает. Ведь у неё самой сорок лет назад умерла сестрёнка, один в один схожая с чужим продавцом щёток. – Во что не поверишь, когда имеешь так мало и когда недоверие хочет лишить тебя даже этой малости!

С этих пор Фридрих редко появлялся дома. Казалось, Симон перенёс на сына сестры все тёплые чувства, на какие был способен; по крайней мере, ему очень не хватало мальчика, когда тот по домашним делам на некоторое время задерживался у матери, и он беспрерывно посылал справиться о нём. А того как подменили: мечтательность совсем с него сошла, он ступал уверенно, начал заботиться о своей внешности и вскоре уже слыл красивым, находчивым парнем. Его дядя, не способный жить без предприятий, порой брал на себя довольно значительные общественные подряды, например, по строительству дороги, причём Фридрих повсюду считался одним из лучших его работников и его правой рукой; потому что, хотя его физические силы ещё не достигли полного расцвета, по выдержке мало кто мог с ним сравниться. До сих пор Маргрет только любила сына, теперь же начала им гордиться и даже ощущать к нему что-то вроде почтения, видя, как молодой человек делал успехи совсем без её помощи, даже без её совета – а свои советы она, как большинство людей, считала бесценными и потому не могла надивиться способностям, позволявшим обойтись без этого драгоценного средства.

На восемнадцатом году Фридрих уже снискал солидную репутацию в кругу деревенской молодёжи, после того, как прошёл на спор две мили с убитым кабаном на закорках, ни разу не опустив его на землю. Правда, приятный отблеск его славы был, в общем, единственным преимуществом, какое Маргрет извлекала из этих благоприятных обстоятельств, потому что Фридрих всё больше тратил на свой внешний вид и всё тяжелее переносил, если недостаток денег вынуждал его в этом отношении уступить первенство кому-нибудь из деревенских. К тому же, все его силы были направлены на сторонний заработок; дома, вопреки прежнему мнению о нём, любое длительное занятие его тяготило, и он охотней брался за тяжёлую, зато краткую работу, которая скоро позволяла ему вернуться к прежним пастушеским обязанностям, что навлекало на него порой насмешки, пока он не положил им конец парой крепких кулачных аргументов. Так люди привыкли видеть его то разряженным и весёлым в роли первого парня на деревне, во главе молодой компании, то снова в образе оборванного пастушонка, который одиноко и мечтательно плетётся вслед коровам или валяется на поляне, словно ни о чём не думая, и отколупывает мох от ствола.

В это время дремлющие законы несколько встряхнула банда нелегальных порубщиков по кличке „синие блузы“, которая настолько превзошла своих предшественников в хитрости и наглости, что даже самому терпеливому это должно было показаться чересчур. Совершенно вопреки обычному положению, когда на главных козлищ стада можно было показать пальцем, в этом случае несмотря на всю бдительность до сих пор не удалось назвать по имени хотя бы одного индивидуума. Своё прозвище банда получила по одинаковой одежде, которая затрудняла опознание, если, например, лесник ещё успевал заметить отдельных отставших, убегающих в чащу. Она опустошала всё, как блуждающая гусеница; за одну ночь целые участки оказывались поваленными и тут же вывезенными, так что на следующее утро там находили только щепки и как попало наваленные ветви, а то обстоятельство, что никогда следы колёс не вели ни в одну деревню, а всегда от реки и к реке, доказывало, что банда действовала под защитой, а может, и при поддержке судовладельцев. Должно быть, она располагала очень искусными шпионами, потому что лесники порой неделями караулили понапрасну; в первую же ночь, хоть ненастную, хоть лунную, когда они, переутомясь, оставляли это занятие, производилось опустошение. Удивительно, что жители округи, казалось, пребывали в тех же неведении и тревоге, что лесники. О некоторых деревнях с уверенностью утверждалось, что они не из числа „синих блуз“, но никакую нельзя было заподозрить в первую очередь с тех пор, как пришлось оправдать самую подозрительную из всех – деревню Б. Оправдание было делом случая: выяснилось, что почти все жители этой деревни гуляли на свадьбе как раз в ту ночь, когда „синие блузы“ совершили один из своих самых впечатляющих рейдов.

Между тем, лесным угодьям был нанесён слишком большой урон, поэтому все меры против банды были усилены неслыханным прежде образом; день и ночь ходили патрули, батраков и домашних слуг снабдили ружьями и отдали под начало лесных служащих. Однако результат оказался незначительным, и часто бывало, что, едва сторожа покидали один край леса, „синие блузы“ уже входили в него с другого. Так продолжалось больше года: сторожа и „синие блузы“, „синие блузы“ и сторожа попеременно господствовали на местности, никогда не встречаясь, как солнце с луною.

Это случилось в июле 1756 г., в три часа утра; на небе сиял месяц, но его блеск начинал бледнеть, и на востоке уже показалась узкая жёлтая полоска, окаймившая горизонт и словно золотой лентой отметившая вход в узкую лощину. Фридрих, по обыкновению, лежал в траве и строгал ивовую ветку, узловатому концу которой старался придать форму неуклюжего зверя. Он выглядел переутомлённым, зевал, иногда откидывал голову на обветренный древесный нарост, и его взгляд, ещё более затуманенный, чем горизонт, скользил по устью лощины, почти наглухо заросшему кустарником и сеянцами. Несколько раз его глаза оживлялись и обретали свой особенный стеклянный блеск, но тут же он снова прикрывал их, и зевал, и потягивался, как позволительно лишь ленивым пастухам. Его собака лежала на некотором отдалении, рядом с коровами, которые, не заботясь о лесном законодательстве, так же часто отдавали должное молодой древесной поросли, как траве, и втягивали ноздрями свежий утренний воздух. Из лесу время от времени доносился глухой треск; звук держался только несколько секунд, сопровождаемый долгим эхо от горных склонов, и повторялся через каждые пять-восемь минут. Фридрих не обращал на него внимания; лишь иногда, если шум оказывался необычно сильным или долгим, он поднимал голову и позволял взгляду медленно скользить по разным тропинкам, ведущим в лощину.

Уже начинало по-настоящему светать; птицы принялись тихо посвистывать, и роса ощутимо поднималась снизу из лощины. Фридрих сполз по стволу и уставился, закинув руки за голову, в тихо подступавшую зарю. Внезапно он выпрямился: по его лицу скользнула вспышка света, он несколько секунд прислушивался, вытянувшись вперёд, как охотничий пёс, которому ветер приносит запах. Потом быстро сунул два пальца в рот и издал оглушающий, долгий свист. – „Фидель, проклятая тварь!“ – Камень попал ничего не подозревающей собаке в бок, и она, вспугнутая, со сна сперва поклацала пастью в воздухе, а затем, подвывая, на трёх ногах отправилась искать утешения там, откуда пришла обида. В тот же миг ветки ближних кустов раздвинулись почти бесшумно, и оттуда явился человек в зелёном охотничьем камзоле, с серебряным жетоном на рукаве и ружьём наизготовку. Он быстро оглядел лощину и остановил пристальный взгляд на мальчике, потом выступил вперёд, сделал знак, и постепенно из кустов показались семь или восемь мужчин, все в одинаковой одежде, с охотничьими ножами у пояса и взведёнными курками на ружьях.

„Что это было, Фридрих?“ – спросил тот, кто появился первым. – „Хоть бы эта падаль сдохла на месте. Из-за неё коровы чуть не отъели мне уши с головы.“ – „Каналья нас заметил,“ – сказал другой. – „Завтра отправишься в дальний путь с камнем на шее,“ – продолжал Фридрих, толкнув пса. – „Фридрих, не строй из себя дурака! Ты меня знаешь, и ты меня понял!“ – Эти слова сопровождались взглядом, который быстро возымел действие. – „Господин Брандис, подумайте о моей матери!“ – „Я и думаю. Ты ничего не слыхал в лесу?“ – „В лесу? – мальчик быстро глянул лесничему в лицо. – Только ваших дровосеков, больше ничего.“ – „Моих дровосеков!“

И без того тёмное лицо лесничего стало густо-бурым. „Сколько их всего и где они орудуют?“ – „Там, куда вы их послали; я этого не знаю.“ – Брандис обернулся к своим спутникам: „Идите вперёд; я скоро вас догоню.“

Когда они, один за другим, исчезли в чаще, Брандис подошёл к мальчику вплотную: „Фридрих, – сказал он тоном подавляемого гнева, – моё терпение кончилось; хотел бы я излупить тебя как собаку, да вы большего и не стоите. Вы, рвань, которой ни одна черепица на крыше не принадлежит! Скоро, слава Богу, пойдёте побираться, так у моих дверей твоя мать, старая ведьма, не получит даже заплесневелой корки. Но прежде я вас обоих упеку в каталажку.“

Фридрих судорожно схватился за сук. Он был мертвенно бледен, его глаза, похожие на хрустальные шарики, готовы были выскочить из орбит. Но это продолжалось лишь мгновение. Потом вернулся величайший, граничащий с расслаблением покой. „Господин, – сказал он уверенным, почти мягким тоном, – вы сказали, что за себя не отвечаете, и я, возможно, тоже. Будем считать, что мы квиты, и я скажу вам, что вы хотите знать. Если вы не сами послали дровосеков, тогда это „синие блузы“; потому что из деревни не выезжала ни одна телега; ведь дорога прямо передо мной, а это четыре телеги. Я их не видел, но слышал, как они ехали вверх по дороге в овраге. – Он запнулся на миг. – Разве вы можете сказать, что я срубил хоть одно дерево на вашем участке? Да и в любом другом месте: разве я рубил лес когда-нибудь иначе, как на заказ? Подумайте, можете ли вы утверждать это.“

Весь ответ лесничего состоял в смущённом бормотании: он, подобно большинству грубых людей, легко впадал в раскаяние. Он неприветливо отвернулся и шагнул в сторону кустарника. – „Нет, господин, – воскликнул Фридрих, – если вам надо к остальным лесникам, то они прошли там, мимо бука.“ – „Мимо бука? – спросил Брандис в сомнениях, – нет, в ту сторону, к лощине Мастергрунд.“ – „Говорю же вам, туда, где бук; ещё длинный Генрих зацепился за кривой сук ремнём винтовки; я же видел!“

Лесничий отправился указанной дорогой. Фридрих всё это время не покидал своего места; полулёжа, обхватив рукой засохший сук, он неотрывно смотрел вслед уходящему, который скользил по полузаросшей тропе осторожными, крупными шагами людей своей профессии, бесшумно, как лисица влезает на насест. Тут за ним склонилась ветка, там ещё одна; очертания его фигуры постепенно стирались. Вдруг сквозь листву снова вспыхнул свет. То блеснула стальная пуговица его охотничьего камзола; и вот он скрылся из виду. Лицо Фридриха во время этого постепенного исчезновения утратило холодность, под конец его черты пришли в беспокойное движение. Может быть, он сожалел, что не попросил лесничего сохранить в тайне свой донос? Он сделал несколько шагов и опять остановился. „Слишком поздно“, – сказал он сам себе и потянулся за шляпой. Тихий скрежет раздался в кустах, меньше, чем в двадцати шагах: это был лесничий, он натачивал кремень своего ружья. Фридрих прислушался. – „Нет!“ – сказал он, наконец, решительным тоном, подхватил свои пожитки и спешно погнал скотину по лощине.

Около полудня фрау Маргрет сидела возле очага и заваривала чай. Фридрих вернулся домой больным, он жаловался на сильную головную боль, а в ответ на её озабоченные расспросы сказал, что сильно разозлился на лесничего, и передал все только что описанные события, за исключением некоторых мелочей, о которых счёл за благо умолчать. Молча и невесело смотрела Маргрет в кипящую воду. Она привыкла, что её сын иногда жалуется, но сегодня он показался ей как никогда измождённым. Может быть, это начало какой-то болезни? Она глубоко вздохнула и бросила назад было взятое полено.

„Мать!“ – позвал Фридрих из спальни. – „Чего тебе?“ – „Это был выстрел?“ – „Какой выстрел, ты о чём?“ – „Это, наверно, у меня в голове стучит“, – откликнулся он.

Вошла соседка и пересказала тихим шёпотом какую-то незначительную сплетню, которую Маргрет безучастно выслушала. Потом она ушла. – „Мать!“ – позвал Фридрих. Маргрет вошла к нему. „Что рассказала Хюльсмайерша?“ – „Ах, ничего особенного, враньё, слухи! – Фридрих сел на кровати. – Про Гретхен Зимерс; ты это знаешь, старая история; и ни слова правды в этом нет.“ – Фридрих снова лёг. „Посмотрим, смогу ли я уснуть,“ – сказал он.

Маргрет сидела у очага; она вязала и думала о не слишком радостных вещах. В деревне пробило полдвенадцатого; в дверь постучали, вошёл судебный писарь Капп. „Добрый день, фрау Мергель, – сказал он, – не могли бы вы дать мне глоток молока? Я из М.“ – Когда фрау Мергель принесла заказанное, он спросил: „А где Фридрих?“ Она как раз доставала тарелку и не услыхала вопроса. Он пил медля, короткими глотками. „А вы знаете, – сказал он потом, – что „синие блузы“ этой ночью опять подмели в Мастерхольце участок так чисто, что он стал гладкий, как моя ладонь?“ – „Боже праведный,“ – откликнулась она равнодушно. „Негодяи, – продолжал писарь, – опустошают всё; и хоть бы пожалели молодой подрост, так нет, рубят и дубки толщиной в мою руку, из которых не сделать даже шест для плота! Словно им чужой ущерб так же мил, как собственная выгода!“ – „Жаль!“ – сказала Маргрет.

Окружной писарь допил и всё не собирался уходить. У него как будто что-то было на душе. „Вы ничего не слыхали о Брандисе?“ – спросил он внезапно. – „Ничего; он никогда не заходит ко мне в дом.“ – „Так вы не знаете, что с ним приключилось?“ – „Что же?“ – спросила Маргрет с напряжённым интересом. – „Он мёртв!“ – „Мёртв! – воскликнула она, – как мёртв? Бога ради! Он же ещё сегодня утром совершенно здоровый прошёл мимо с ружьём за спиной!“ – „Он мёртв, – повторил писарь, не сводя с неё глаз, – убит „синими блузами“. Четверть часа назад труп привезли в деревню.“

Маргрет всплеснула руками. „Отец небесный, остави ему грехи его! Он не ведал, что творит!“ – „Ему? – воскликнул судебный писарь, – вы имеете в виду проклятого убийцу?“ Из спальни донёсся тяжкий стон. Маргрет поспешила туда, писарь последовал за нею. Фридрих сидел на кровати, прижав руки к лицу, и хрипел, как умирающий. „Фридрих, что с тобой?“ – спросила мать. „Что с тобой?“ – повторил судебный писарь. – „Ой, живот, голова!“ – простонал тот. „Что с ним?“ – „Ах, Бог ведает, – отвечала она; – он вернулся домой с коровами уже в четыре, потому что ему стало нехорошо.“ – „Фридрих, Фридрих, ответь же! Мне позвать доктора?“ – „Нет, нет, – прохрипел тот, – это просто колика, само пройдёт.“

Он снова лёг; его лицо дёргалось от боли; потом оно опять порозовело. „Идите, – произнёс он слабым голосом, – мне надо поспать, и всё пройдёт.“ – „Фрау Мергель, – серьёзно сказал судебный писарь, – это точно, что Фридрих пришёл домой в четыре и больше не уходил?“ – Она тупо посмотрела на него. „Спросите любого ребёнка на улице. А уходил ли – дал бы Бог, чтоб он мог это сделать!“ – „Он вам ничего не рассказывал о Брандисе?“ – „Да, как Бог свят, тот ругался на него в лесу и попрекал его нашей бедностью, сволочь! – Ой, прости Господи, он же умер! – Уходите! – продолжала она с сердцем; – вы что, пришли позорить честных людей? Уходите!“ – Она снова повернулась к своему сыну, а писарь ушёл. „Фридрих, как ты? – спросила мать. – Слышал? Ужасно, ужасно! Без исповеди и отпущения!“ – „Мама, мама, Бога ради, дай мне поспать; я больше не могу!“

В это мгновение в спальню вошёл Йоханнес Никто; тонкий и длинный, как жердь, но оборванный и робкий, каким мы видели его пять лет назад. Его лицо было ещё бледнее обычного. „Фридрих, – пролепетал он, – ты должен сейчас же идти к дяде, у него для тебя работа; только сейчас же.“ – Фридрих отвернулся к стенке. „Я не пойду, – сказал он резко, – я болен.“ – „Но ты должен придти, – задыхаясь, возразил Йоханнес, – он сказал, что я должен тебя привести.“ Фридрих злорадно рассмеялся: „Посмотрю я, как ты это сделаешь!“ – „Оставь его в покое, он не может, – вздохнула Маргрет, – ты же видишь, в каком он состоянии.“ – Она вышла на несколько минут; когда она вернулась, Фридрих уже стоял одетый. – „Что ты ещё выдумал? – воскликнула она, – ты не можешь идти, ты не пойдёшь!“ – „Раз надо, значит, надо,“ – возразил он и уже скрылся за дверями вместе с Йоханнесом. „Ах, Боже, – вздохнула мать, – пока дети маленькие, они лягают нас в живот, а когда вырастают – в сердце.“

Аннетта фон Дросте-Хюльсхофф. Еврейский бук (часть 2 из 5-и)

„Симон, это ты? – спросила она, задрожав так, что ей пришлось схватиться за стул. – Хочешь посмотреть, как дела у меня и моего замарашки?“ – Симон серьёзно оглядел её и протянул ей руку: „Ты постарела, Маргрет!“ – Маргрет вздохнула: „Мне тут часто нелегко приходилось из-за всяких злоключений.“ – „Да, девочка, поздние браки всегда не к добру! Теперь ты старая, а ребёнок маленький. Всему своё время. Но если горит старый дом, тушить бесполезно[1].“ – По измождённому лицу Маргрет пробежал румянец яркий, как огонь.

„Но я слышал, твой мальчик хитёр и смышлён“, – продолжал Симон. – „Ну да, довольно-таки; и при этом порядочный.“ – „Хм, один украл корову, его фамилия тоже была Порядочный. Но он у тебя тихий, задумчивый, правда? Не бегает вместе с другими мальчишками?“ – „Он особенный ребёнок, – сказала Маргрет словно про себя, – нехорошо это.“ – Симон громко рассмеялся: „Твой парень робкий, потому что другие разок-другой как следует ему наваляли. Этот должок он им скоро вернёт. Недавно ко мне заходил Хюльсмайер, он сказал – мальчишка, что твой олень.“

У какой матери не взыграет сердце, когда хвалят её ребёнка? Бедной Маргрет редко выпадала такая радость, все называли её мальчика коварным и замкнутым. У неё слёзы выступили на глазах. „Да, слава Богу, он ладно скроен.“ – „Как он выглядит?“ – продолжал Симон. – „Он очень похож на тебя, Симон, очень.“

Симон засмеялся: „Ну, это должен быть замечательный тип, я ведь с каждым днём хорошею. В школе он наверняка не плошает. А, он у тебя коров пасёт? Тоже хорошо. В том, что говорит учитель, правды и половины нет. А где он пасёт? В Тельгенгрунде? В Родерхольце? В Тевтобургском лесу? и ночью тоже, и утром?“ – „Все ночи; но что ты хочешь этим сказать?“

Симон как будто пропустил вопрос мимо ушей; он вытянул шею в дверь: „Э, вот и он сам! Папин сын! Размахивает руками точно, как твой покойный муж. И, смотри-ка! Действительно, у мальчика мои светлые волосы!“

На лице матери исподволь проступила гордая улыбка: белокурые локоны её Фридриха – и рыжая щетина Симона! Не ответив, она отломила ветку от ближайшего куста и пошла навстречу сыну, словно, чтобы подогнать ленивую корову, но в действительности, чтобы шепнуть ему несколько быстрых, полуугрожающих слов; потому что она знала его строптивый нрав, а поведение Симона показалось ей сегодня даже более чреватым, чем когда-либо. Но вопреки ожиданиям всё обошлось; Фридрих не проявил ни упрямства, ни нахальства, скорее, вёл себя простовато и очень старался понравиться дяде. Вот так и вышло, что после получасового обсуждения Симон предложил нечто вроде усыновления мальчика, при котором он не полностью забрал бы его у матери, но распоряжался бы им большую часть времени, за что потом мальчику должно было достаться наследство старого холостяка, которое, правда, и так не могло от него уйти. Маргрет терпеливо выслушала, как велико преимущество сделки и какой малости ей предстоит лишиться. Она отлично знала, чего лишается хворая вдова, теряя помощь двенадцатилетнего мальчика, которого уже приучила заменять ей дочь. Но она промолчала и со всем смирилась. Она только попросила брата быть с мальчиком строгим, но не жестоким.

„Он добрый, – сказала она, – но я одинокая женщина; мой ребёнок не похож на тех, кем управляла отцовская рука.“ Симон хитро кивнул: „Предоставь это мне, мы поладим, и знаешь что? Пошли мальчика сразу со мной, я несу с мельницы два мешка; меньший из них как раз ему по силам, и так он научится мне помогать. Поди, Фрицхен, надень свои деревянные башмаки!“ – И скоро Маргрет смотрела вслед обоим, как они шагали, Симон впереди, разрезая лицом воздух, а полы красного камзола тянулись за ним, словно языки пламени. Из-за этого он был довольно похож на огненного человека[2], терпящего наказание под украденным мешком; а за ним Фридрих, тонкий и стройный для своего возраста, с нежными, почти благородными чертами и длинными белокурыми локонами, лучше ухоженными, чем позволяла ожидать вся его внешность; в остальном оборванный, дочерна загорелый, смотревший с пренебрежением и какой-то дикой меланхолией. Тем не менее, большое фамильное сходство обоих нельзя было не заметить, и когда Фридрих медленно шагал за своим предводителем, не отрывая от него взгляда, захваченный как раз странностью его вида, невольно казалось, что он, поражённый, внимательно разглядывает собственное будущее в волшебном зеркале.

Тем временем они приблизились к тому месту Тевтобургского леса, где Бредерхольц спускается по горному склону и заполняет собой очень тёмную лощину. До сих пор они говорили мало. Симон имел задумчивый вид, мальчик – рассеянный, и оба кряхтели под своими мешками. Вдруг Симон спросил: „Любишь водку?“ – Мальчик не ответил. – „Я спрашиваю: ты водку любишь? Мама тебе иногда наливает?“ – „У мамы у самой нет,“ – сказал Фридрих. – „Так, так, тем лучше! Ты знаешь этот лес перед нами?“ – „Это Бредерхольц.“ – „А знаешь, что там произошло?“ – Фридрих молчал. Между тем они подходили всё ближе к мрачной лощине. „Мать всё ещё много молится?“ – снова заговорил Симон. – „Да, каждый вечер по два розария.“ – „Правда? И ты молишься вместе с ней?“ – Мальчик почти смущённо рассмеялся и глянул на него искоса, с хитрецой. – „Мама читает первый розарий в сумерках, перед едой, когда я ещё не вернулся с коровами, а второй в постели, тогда я обычно засыпаю.“ – „Так, так, дружок!“ – Эти последние слова он произнёс под сенью раскидистого бука, прикрывавшего вход в лощину. Теперь совсем стемнело; первая четверть луны виднелась на небе, но её слабое мерцание, иногда касаясь предметов через просветы между ветками, только придавало им непривычный вид. Фридрих держался поближе к дяде; его дыхание участилось, и если бы кто-то смог рассмотреть его лицо, он заметил бы выражение чудовищного напряжения, вызванного скорее возбуждённой фантазией, чем страхом. Так оба бодро шагали вперёд, Симон – уверенно, как опытный пешеход, Фридрих – шатаясь, как сонный. Ему казалось, будто всё движется, будто деревья в разрозненных лунных лучах то качнутся друг другу навстречу, то отклонятся. Их корни и скользкие места, где собралась дождевая вода, заставляли его ступать неуверенно; несколько раз он готов был упасть. Тут на некотором отдалении тьма словно раздвинулась, и скоро оба оказались в довольно широкой просеке. Луна ясно светила в неё и показывала, что здесь ещё недавно беспощадно орудовал топор. Всюду торчали пни, многие из них возвышались над землёй на несколько футов, потому что на этом уровне удобней всего было рубить в спешке; видно, запрещённую работу внезапно прервали, потому что один из буков лежал поперёк тропы, с необрубленной кроной, вытягивая высоко вверх ветви, на которых ещё дрожали свежие листья. Симон приостановился и внимательно осмотрел поваленный ствол. Посередине просеки стоял старый дуб, скорее широкий, чем высокий; бледный луч, падавший через ветви на его ствол, обнаруживал дупло, которое, вероятно, и спасло дуб от общей участи. Тут Симон вдруг схватил мальчика за руку.

„Фридрих, узнаёшь это дерево? Это раскидистый дуб.“ – Фридрих съёжился и вцепился в дядю холодными руками. – „Смотри, – продолжал Симон, – здесь дядя Франц и Хюльсмайер нашли твоего отца, когда он, напившись, отправился к дьяволу без покаяния и соборования.“ – „Дядя, дядя!“ – просипел Фридрих. – „Что с тобой такое? Надеюсь, ты не боишься? Вот сатана, ты мне руку раздерёшь! Отпусти, отпусти же! – Он попытался стряхнуть мальчика. – Вообще-то твой отец был добрая душа; Бог не будет к нему слишком строг. Я его любил, как собственного брата.“ – Фридрих отпустил руку дяди; оба молча миновали оставшуюся часть леса, и перед ними открылась деревня Бреде со своими глинобитными хижинами и немногочисленными лучшими жилищами из кирпича, среди которых был и дом Симона.

=========================

Примечания

[1] „Если горит старый дом, тушить бесполезно“ – если влюбляется пожилая женщина, её ничто не остановит.

[2] Огненный человек – персонаж народных сказок.

Братья Гримм, „Сказания“ („Sagen“), №284 „Der feurige Mann“: после средневекового свидетельства (1125 г.) приводится рассказ Георга Мильтенбергера из Хоппельрайна близ Кайльбаха: „В первую ночь Адвента, между одиннадцатью и двенадцатью часами, недалеко от моего дома я увидел человека, целиком охваченного огнём. На его теле можно было пересчитать все рёбра. Он переходил от одного межевого камня к другому, пока не исчез внезапно после полуночи. Много людей он поверг в страх и ужас, потому что изо рта и носа выдыхал огонь и летал туда-сюда во всех направлениях с молниеносной быстротой.“ № 278 содержит рассказ очевидца об огненных телегах, в которых сидели огненные люди, „у которых пламя вырывалось из глаз и ртов“.

Из сборника сказок 1845 г. следует, что „огненным человеком“ становился во время колдовства тот, кто продался чёрту (Deutsches Märchenbuch, Herausgegeben von Ludwig Bechstein, Leipzig 1845, сказка про изобретение водки в Нордхаузене). Интересно, что огненный человек, пожелав избавиться от чёрта, закупорил его в дупле бука.

Свидетельство бытования этого поверья в 20 веке: „Говорят, что на пути из Гольдкронаха в Унтерштайнах часто встречались огненные люди. Один возница поздно ночью ехал через лес, когда явился один из них и сел среди дороги. Поскольку дух не желал посторониться, возница разозлился и начал ругаться. Тогда огненный человек в огрочении пошёл прочь и сказал: „Лучше бы ты прочёл „Отче наш“, тогда я был бы спасён, а так мне придётся ещё сотню лет пробыть в изгнании.““(Sagen aus dem westlichen Fichtelgebirge, mitgeteilt von Hans Hofner, Lehrer in Mengersreuth, 1936, „Der Siebenstern“, журнал союза Фихтельгебирге (Бавария).

В „Легендах Баден-Вюртемберга“ есть история про паромщика, которому пришлось перевозить огненного человека (с. 21).

Аннетта фон Дросте-Хюльсхофф. Еврейский бук (часть 1 из 5-и)

Картина нравов горной Вестфалии

Перевод сделан самостоятельно по тексту http://gutenberg.spiegel.de/buch/2837/1http://gutenberg.spiegel.de/buch/2837/8 (проект „Гутенберг“). Ничей копирайт не пострадал.

Чья нежная рука смогла б без поврежденья
Рассудка тёмного распутать заблужденья,
Чья твёрдая рука не дрогнув камень бросит
В калеку грешного, что милосердья просит?
И кто дерзнёт соблазн измерить, взвесит смело
Зерно речей, запавших в детстве в память, в душу,
Что корни цепкие в неё пустить сумело
И предрассудком проросло, её разрушив?
Счастливец, чья судьба была – в раю родиться,
Воспитанный средь света, праведности, веры,
Весов запретных не бери, не трогай меры,
Поднимешь камень – на тебя он обратится!

Фридрих Мергель, родившийся в 1738 г., был единственным сыном так называемого полуарендатора, т. е. владельца земельного участка низкого класса, в деревне Б., которая, скверно построенная и закопчённая, всё-таки приковывает взор любого путешественника исключительной живописностью своего расположения в зелёной лесистой долине крупного, исторически примечательного горного массива. Княжество, в которое она входила, относилось в то время к самым замкнутым уголкам мира, без фабрик и торговли, без трактов, где чужое лицо ещё вызывало сенсацию, а путешествие в тридцать миль делало даже более-менее знатного человека Одиссеем своей округи – короче, то было местечко, каких в Германии насчитывалось множество, со всеми пороками и добродетелями, со всей оригинальностью и ограниченностью, какие процветают в подобных обстоятельствах. Из-за крайне простых и зачастую недостаточных законов понятия жителей о правде и кривде несколько спутались, точнее, наряду с юридическим возникло другое право – право общественного мнения, привычки и забвения за давностью, вызванного попустительством. Помещики, которым принадлежала низшая юрисдикция, наказывали и награждали по собственному, чаще всего добросовестному, разумению; подчинённые делали то, что казалось им выполнимым и совместимым с несколько широко понимаемой совестью, и только проигравшей стороне иногда приходило в голову копаться в пыльных грамотах.

Трудно беспристрастно рассматривать то время; с тех пор, как оно исчезло, его либо свысока бранят, либо невпопад хвалят, потому что тех, кто его застал, слишком ослепляют дорогие воспоминания, а те, кто родились позже, его не понимают. Между тем, можно во всяком случае утверждать, что форма была слабее, содержание солидней, проступки чаще, бессовестность реже. Потому что действующий по убеждению, каким бы ущербным оно ни было, никогда не погибнет совсем, и одновременно ничто не убивает душу так, как обращение к внешнему праву вопреки собственному чувству справедливости.

Люди определённого пошиба, беспокойней и предприимчивей всех соседей, заставляли в маленьком государстве, о котором идёт речь, многое проступать гораздо резче, чем могло быть в любом другом месте при тех же обстоятельствах. Незаконная вырубка леса и браконьерство вошли в обыкновение, и во время часто случавшихся стычек каждому приходилось самому заботиться о своей разбитой голове. Но поскольку обширные и богатые леса составляли главное достояние страны, за угодьями строго следили, правда, не столько с помощью закона, сколько постоянно возобновляя попытки победить насилие и хитрость их же оружием.

Деревня Б. считалась самой спесивой, хитрой и дерзкой общиной во всём княжестве. Вероятно, её одинокое расположение среди глухого и гордого леса с ранних лет подпитывало врождённое упрямство; близость реки, впадавшей в озеро и нёсшей крытые плоты, достаточно большие, чтобы с удобством и надёжно вывозить из страны корабельный лес, сильно поощряла прирождённую отвагу порубщиков, а то обстоятельство, что округа кишела лесниками, их только возбуждало, поскольку при частых стычках преимущество обычно оставалось за крестьянами. По тридцать, сорок телег разом выезжали прекрасными лунными ночами, в сопровождении примерно вдвое большего числа людей всех возрастов, от мальчиков-подростков до семидесятилетнего старосты, который, подобно опытному козлу-вожаку, возглавлял процессию с той же гордой уверенностью в себе, с какой занимал своё место в судебной горнице. Оставшиеся беззаботно прислушивались к постепенному угасанию скрипа и стука колёс по оврагам и снова мирно засыпали. Внезапный выстрел, слабый крик иногда заставляли вскочить молодую жену или невесту; больше никто на это не обращал внимания. С первым светом процессия возвращалась домой так же безмолвно, с пылающими лицами, тут и там белела чья-то перевязанная голова, что никак особо не отмечалось, а через пару часов вся местность бывала полна рассказами о несчастьях одного или нескольких лесников, которых вынесли из леса избитыми, ослеплёнными нюхательным табаком и на некоторое время утратившими способность к исполнению служебных обязанностей.

В этих местах и родился Фридрих Мергель, в доме, который гордым дополнением в виде дымовой трубы и не совсем маленькими оконными стёклами обнаруживал амбиции своего строителя, а запущенностью – стеснённые обстоятельства нынешнего владельца. Прежний заплот вокруг двора и сада сменился разваленным забором, крыша прохудилась, чужая скотина паслась на выгонах, чужая пшеница росла на поле возле самого двора, и в саду, за исключением нескольких задеревеневших розовых кустов, оставшихся от лучших времён, было больше сорняков, чем полезных растений. Правда, что во многом это стало следствием несчастий; однако виноваты были также большая беспорядочность и плохое ведение хозяйства. Отец Фридриха, старый Герман Мергель, был в свои холостые годы так называемым приличным пьяницей, т. е. тем, кто только по воскресеньям и праздникам лежал в канаве, а всю неделю выглядел так же достойно, как любой другой. Поэтому и его сватовство к очень милой и состоятельной девушке не встретило препятствий. Свадьба получилась весёлая. Мергель совсем не так сильно напился, и родители невесты вечером ушли домой довольные; но в следующее воскресенье люди видели, как молодая жена с криком и окровавленная бежала через деревню к своим, бросив все свои хорошие платья и новую домашнюю утварь. Мергеля это, конечно, сильно скандализировало и огорчило, так что он, естественно, нуждался в утешении. Поэтому после обеда в его доме не осталось ни одного целого стекла, и люди потом видели, как он до поздней ночи лежал у порога, то и дело поднося ко рту бутылку с отбитым горлышком и нещадно раня себе лицо и руки. Молодая жена осталась у родителей, где вскоре зачахла и умерла. Мучило ли Мергеля раскаяние, или то был стыд, во всяком случае он, казалось, всё больше нуждался в утешительном средстве, так что скоро был причислен к совсем опустившимся субъектам.

Хозяйство пришло в упадок; от чужих служанок получались только позор да убытки; так проходили год за годом. Мергель был и оставался нуждающимся, под конец довольно убогим вдовцом, пока вдруг не задумал снова жениться. Хотя этого и так никто не ожидал, ещё большее изумление вызывала личность невесты. Маргрет Землер была славная, порядочная женщина около сорока, в молодости первая красавица на деревне, до сих пор считавшаяся очень умной и хозяйственной, при этом не без состояния; так что никто не мог постичь, что толкнуло её на этот шаг. Мы считаем, что причину надо искать как раз в её осознающем себя совершенстве. Передают, что вечером перед свадьбой она сказала: „Женщина, с которой плохо обращается муж, или глупа, или ничего не стоит; если мне будет плохо, считайте, что виновата я сама.“ К сожалению, результат показал, что она переоценила свои силы. Поначалу она импонировала мужу; выпив, он не шёл домой или забивался в сарай; но это ярмо чересчур его давило, чтоб он смог выносить его долго, и скоро его уже довольно часто видели плетущим кренделя по переулку к дому, слышали внутри дикий шум и замечали, как Маргрет спешно закрывает дверь и окна. В один из таких дней – и это было уже не воскресенье – люди видели, как она вечером выскочила из дома, без чепца и шейного платка, с торчащими в беспорядке волосами, упала в саду на колени возле грядки и разрыла землю руками, затем пугливо огляделась, быстро сорвала пучок зелени и с ним медленно направилась обратно к дому, но вошла не в него, а в сарай. Решили, что в этот день Мергель впервые поднял на неё руку, хотя признание ни разу не сорвалось с её губ.

Второй год этого несчастного брака был – нельзя сказать, чтобы благословлён сыном; потому что Маргрет сильно плакала, когда ей передали младенца. Однако, хотя и выношенный под скорбящим сердцем, Фридрих оказался здоровым пригожим ребёнком, который хорошо рос на свежем воздухе. Отец сильно к нему привязался, никогда не возвращался домой без кусочка булки или чего-то в этом роде для него, и даже говорили, что после рождения ребёнка он остепенился; по крайней мере, шума в доме стало меньше.

Фридриху шёл девятый год. Дело было около Богоявления, суровой, бурной зимней ночью. Герман отправился на свадьбу, причём вышел сильно заранее, потому что до дома невесты было три четверти мили. Хотя он обещал вернуться вечером, фрау Мергель тем меньше на это рассчитывала, что после захода солнца поднялась густая метель. Около десяти часов она сгребла золу в очаге и приготовилась ко сну. Фридрих стоял рядом с ней, уже полураздетый, и слушал завывания ветра и хлопанье чердачных окон.

„Мама, а отец сегодня не придёт?“ – спросил он. – „Нет, детка, завтра.“ – „Но почему, мама? Он же обещал.“ – „Ах, Господи, если бы он выполнял всё, что обещает! Давай-ка, давай, ложись поскорее!“

Едва они легли, как разразилась такая буря, что казалось, дом улетит. Кровать дрожала, в дымоходе словно домовой бушевал. – „Мама, снаружи стучат!“ – „Тише, Фрицхен, это ветер хлопает оторвавшейся доской на торце крыши.“ – „Нет, мам, это стучат в дверь!“ – „Она не закрывается; ручка сломалась. Боже мой, засыпай же! Не отнимай у меня эту малость ночного отдыха.“ – „Но если сейчас придёт отец?“ – Мать резко повернулась в постели. – „Чёрт держит его достаточно крепко!“ – „А где чёрт, мама?“ – „Вот погоди, неугомонный! Он стоит у дверей и заберёт тебя, если не успокоишься!“

Фридрих затих; он ещё немного послушал и потом уснул. Через несколько часов он проснулся. Ветер переменился и теперь шипел, как змея, возле его уха, через щель в ставне. У него затекло плечо; он забрался поглубже под перину и от страха лежал совсем тихо. Через некоторое время он заметил, что мать тоже не спит. Он слышал её плач и время от времени „Богородице, дево, радуйся!“ и „моли Бога за нас, грешных!“. Бусины чёток скользнули по его лицу. – У него вырвался невольный вздох. – „Фридрих, ты не спишь?“ – „Нет, мама.“ – „Детка, помолись немного – ты ведь уже наполовину знаешь „Отче наш“ – чтобы Бог упас нас от воды и огня.“

Фридрих думал о чёрте: как тот может выглядеть. Разнообразный шум и гул в доме казался ему странным. Он решил, что внутри должно быть что-то живое, и снаружи тоже. „Послушай, мама, там точно люди стучат.“ – „Ах нет, детка; просто в доме все старые доски расхлопались.“. – „Послушай! ты не слышишь? Зовут! Слушай же!“

Мать села на кровати; бушевание бури на миг улеглось. Стало ясно слышно стук в ставни и множество голосов: „Маргрет! Фрау Маргрет, эгей, открывай!“ – Маргрет громко воскликнула: „Опять притащили мне мою свинью!“

Чётки со стуком полетели на резной стул, платье было брошено на кровать. Она шагнула к очагу, и скоро Фридрих услышал её упрямые шаги в риге. Маргрет так и не вернулась; зато на кухне долго бормотали, слышались чужие голоса. В спальню дважды заходил чужой человек и вроде что-то боязливо искал. Наконец, внесли лампу; двое мужчин ввели мать. Она была белая как мел, глаза её были закрыты. Фридрих решил, что она умерла; он поднял жуткий крик, кто-то дал ему пощёчину, которая его успокоила, и тут он постепенно понял из речей стоявших вокруг людей, что дядя Франц Землер и Хюльсмайер нашли отца мёртвым в лесу и он теперь лежит в церкви.

Как только Маргрет очнулась, она постаралась избавиться от чужих. Брат остался с ней, и Фридрих, которому под страхом сурового наказания велели не покидать постели, всю ночь слушал потрескивание огня в кухне и звук, как от ёрзания туда-сюда и чистки щёткой. Говорили мало и тихо, но иногда в оттуда доносились вздохи, от которых у мальчика, несмотря на возраст, кровь стыла в жилах. Один раз он разобрал, как дядя сказал: „Маргрет, не принимай это близко к сердцу; мы оба закажем по три мессы, а на Пасху отправимся вместе на богомолье к Божьей Матери Верльской.“

Когда через два дня покойника уносили, Маргрет сидела у очага, закрыв лицо передником. Через несколько минут, когда всё стихло, она сказала про себя: „Десять лет, десять крестов! Мы ведь несли их вместе, а теперь я одна! – И потом, громче: – Фрицхен, поди сюда!“ Фридрих робко приблизился; с чёрными лентами и осунувшаяся, мать его пугала. „Фрицхен, – сказала она, – будешь ли ты теперь порядочным, чтобы радовать меня, или ты будешь непослушным и будешь лгать, пьянствовать и воровать?“ – „Мама, Хюльсмайер ворует.“ – „Хюльсмайер? Бог с тобой! Мне что, отлупить тебя? Кто тебе говорит такие скверные вещи?“ – „Он недавно побил Аарона и отобрал у него шесть грошей.“ – „Если он взял у Аарона деньги, значит, проклятый жид прежде его обсчитал. Хюльсмайер порядочный человек, он местный, а жиды все шельмы.“ – „Но мама, Брандис тоже говорит, что он крадёт лес и дичь.“ – „Детка, Брандис – лесничий.“ – „Мама, а лесничие врут?“

Маргрет некоторое время помолчала, потом сказала: „Послушай, Фриц, наш Господь Бог устроил так, что лес растёт сам, а дичь переходит из владений одного государя во владения другого; они не могут никому принадлежать. Но этого ты ещё не понимаешь; поди, принеси мне хворосту из сарая.“

Фридрих видел своего отца на соломе, причём тот, как передают, был весь синий и страшно выглядел. Но об этом он никогда не рассказывал и, кажется, неохотно об этом думал. Вообще, воспоминание об отце оставило в нём нежность, смешанную с жутью, ведь ничто так не приковывает, как любовь и забота существа, которое, кажется, ожесточилось против всего остального, и у Фридриха это чувство с годами росло из-за пренебрежения, которое много раз ему выказывали другие. Пока он был ребёнком, он исключительно болезненно воспринимал, когда кто-нибудь отзывался о покойном не слишком лестно – огорчение, от которого его не ограждала чуткость соседей. В тех местах обычное дело, что погибшим от несчастного случая отказывают в вечном упокоении. Старый Мергель превратился в призрак леса Бредерхольц; одного напившегося он в виде блуждающего огонька чуть не завёл в пруд Целлеркольк; мальчишки-пастухи, на корточках у ночного костра, под совиные крики в оврагах, иногда совершенно ясно различали среди них „Послушай, милая Лизонька“, а некий лесоруб без лицензии, заснувший под раскидистым дубом и проспавший до самой ночи, увидел, открыв глаза, его вздутое лицо, которое следило за ним из ветвей. Фридриху приходилось много такого выслушивать от других мальчишек; тогда он ревел, лупил всех подряд, однажды даже ткнул кого-то своим ножичком и по этому случаю был нещадно избит. После этого он в одиночку стал гонять коров матери на другой конец лощины, где его часто видели часами лежащим в одной позе и выдёргивающим из земли чабрец.

Ему было двенадцать лет, когда его матери нанёс визит её младший брат, живший в Бреде и не переступавший порог сестры со времён её безрассудного замужества. Симон Землер был маленький, беспокойный, худой мужчина с выступающими из головы рыбьими глазами, да и всем лицом напоминавший щуку – жуткий тип, у которого заносчивая замкнутость часто сменялась столь же искусственной сердечностью, который хотел бы щегольнуть просвещённым умом, но вместо этого заработал репутацию несносного спорщика, и его все избегали тем старательнее, чем ближе он подходил к возрасту, когда у без того ограниченных людей претензии увеличиваются пропорционально утрате полезности. И всё-таки бедная Маргрет, у которой из всей родни остался он один, обрадовалась.