вторник, 2 августа 2011 г.

Эрнст Гофман. Песочник

Перевод сделан самостоятельно по тексту: http://gutenberg.spiegel.de/buch/3093/1. Ничей копирайт не пострадал.

Натанаэль – Лотару

Конечно же, вы все беспокоитесь, что я так долго, долго не писал. Мама, наверное, сердится, и Клара могла подумать, что я здесь веду развесёлую жизнь и совсем забыл моего милого ангелочка, который так глубоко запечатлён у меня в уме и в сердце. – Но это не так; каждый день и час я вспоминаю всех вас, и в сладких мечтах проходит передо мной приветливый образ моей милой Клерхен, и взгляд её улыбается мне так ласково, как бывало, когда я входил к вам. – Ах, как мне только удалось написать вам, при этом душевном разладе, который до сих пор смешивал мне все мысли! – Нечто ужасное вошло в мою жизнь! – Тёмные предчувствия уготованной мне чудовищной участи сгустились надо мной подобно чёрным теням туч, сквозь которые не пробиться ни одному дружескому лучу. – Сейчас расскажу тебе, что со мной приключилось. Я понимаю: так надо, – но при одной мысли об этом невольно смеюсь, как ненормальный. – Ах, мой дорогой Лотар! как сделать, чтобы ты хоть отчасти почувствовал, почему то, что произошло со мной несколько дней назад, действительно могло так враждебно разрушить мою жизнь! Если бы ты был здесь, то увидел бы сам; а так ты, конечно, сочтёшь меня сумасбродным духовидцем. – Короче говоря, ужасное происшествие, ставшее причиной убийственного впечатления, от которого я напрасно стараюсь отделаться, заключается только в том, что несколько дней назад, а именно 30 октября, в полдень, 12 часов, ко мне в комнату заглянул продавец барометров и предложил мне свой товар. Я ничего не купил и пригрозил спустить его с лестницы, после чего, однако, он ушёл сам.

Ты, наверное, предполагаешь, что лишь совершенно особенные, глубоко проникающие в мою жизнь события способны были придать значение этому происшествию, и даже, что на меня враждебно подействовала сама личность злосчастного торговца. Так и есть. Сейчас, собравшись со всеми силами, я возьму себя в руки и расскажу тебе о моей ранней юности столько, чтобы твоему восприимчивому уму всё предстало ясно и отчётливо, как яркая картинка. Пробуя начать, я слышу, как ты смеёшься, а Клара говорит: „Что за ребячество!“ – Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мной от души! – очень вас прошу! – Но, Боже милостивый! у меня волосы встают дыбом, и мне кажется, что я прошу вас смеяться надо мной в безумном отчаянии, как Франц Моор – Даниэля. – Но к делу!

Кроме как за обедом мы – я и мои братья и сёстры – мало виделись с отцом. Он, вероятно, сильно был занят своей службой. После ужина, который подавали, по старому обычаю, уже в семь часов, мы все, вместе с матерью, шли в кабинет отца и садились за круглый стол. Отец при этом курил и выпивал под трубку большую кружку пива. Часто он рассказывал нам разные чудесные истории и так воодушевлялся, что трубка то и дело гасла; тогда я должен был подносить ему горящий клочок бумаги, что и составляло для меня главное развлечение. Но часто он давал нам книжки с картинками, сидел безмолвно и неподвижно в своём кресле и выдувал густые облачка дыма, так что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва часы били девять, говорила: „Ну, дети! В постель, в постель! Песочник близко, я уже чувствую.“ Действительно, вслед за тем я каждый раз слышал, как по лестнице гулко поднимались тяжёлые, медленные шаги; это, по-видимому, и был Песочник. Однажды эти глухие шаги, этот гул показались мне особенно жуткими; я спросил мать, когда она уводила нас: „Ах, мама, кто же этот злой Песочник, который каждый раз прогоняет нас от папы? Как он выглядит?“ – „Никакого Песочника нет, детка, – возразила мать, – когда я говорю, что сюда идёт Песочник, это значит только, что вы хотите спать и у вас закрываются глаза, словно вам в них песку насыпали.“ – Ответ матери меня не удовлетворил, наоборот, в моём детском уме вызрела отчётливая мысль, что мать отрицает существование Песочника, чтобы мы его не боялись, я ведь каждый раз слышал, как он поднимался по лестнице. Любопытствуя узнать подробнее об этом Песочнике и его отношении к нам, детям, я, наконец, спросил старушку, которая ухаживала за моей младшей сестрой: что это за человек, этот Песочник? „Э, Танельхен, – ответила та, – ты ещё не знаешь? Это злой человек, он приходит к детям, когда они не хотят идти спать, и бросает им в глаза пригоршню песка, окровавленные глаза выскакивают у детей из головы, он собирает их в мешок и уносит на месяц, на прокорм своим детушкам; те сидят там в гнезде, у них кривые клювы, как у сов, ими они склёвывают глаза непослушных человеческих деток.“ – В моей душе нарисовался чудовищный образ жестокого Песочника; как только вечером на лестнице раздавались гулкие шаги, я начинал дрожать от страха и ужаса. Мать не могла добиться от меня ничего, кроме слёз и заикающегося восклицания „Песочник! Песочник!“. Затем я убегал в спальню, и чуть не всю ночь меня мучал устрашающий образ Песочника. – Я уже порядком подрос, чтобы понять, что история с Песочником и его птенцами на месяце, как её рассказала нянька, вряд ли совсем правдива; тем не менее, Песочник остался для меня страшным привидением, и ужас – паника охватывали меня, когда я слышал, что кто-то не только поднимается по лестнице, но и резко открывает дверь и входит в комнату отца. Иногда он не появлялся подолгу, потом начинал заходить чаще. Это продолжалось годами, а я не мог привыкнуть к зловещему призраку, и образ жуткого Песочника не бледнел во мне. Его общение с отцом всё сильней занимало мою фантазию; непреодолимая робость не давала мне расспросить об этом отца, но самому – самому проникнуть в тайну, увидеть пресловутого Песочника: с годами это желание росло во мне. Песочник вывел меня на путь удивительного, необычайного, которое и без того легко гнездится в детской душе. Ничто я не любил больше, чем слушать страшные истории про кобольдов, ведьм, карликов и т. п.; но надо всем неизменно стоял Песочник, которого я то мелом, то углем рисовал в самых странных, отвратительных обличьях на всех столах, шкафах и стенах. Когда мне исполнилось десять лет, мать перевела меня из детской в комнатку, расположенную по коридору недалеко от комнаты отца. По-прежнему ровно в девять часов, при звуках, обнаруживавших появление в доме незнакомца, мы быстро удалялись. Из своей комнатки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому распространялся тонкий, странно пахнувший пар. Вместе с любопытством во мне всё сильнее говорила решимость тем или иным способом познакомиться с Песочником. Часто я быстро выскальзывал из комнатки в коридор, когда мать уходила, но не заставал Песочника, потому что всякий раз, как я достигал места, откуда мог бы его увидеть, он уже был по ту сторону дверей. Наконец, движимый непреодолимой потребностью, я решил спрятаться прямо у отца и дождаться Песочника.

Однажды вечером я понял по молчанию отца, по печали матери, что придёт Песочник; поэтому я изобразил сильную усталость, ещё до девяти часов покинул комнату и спрятался в укромном уголку рядом с отцовским кабинетом. Входная дверь заскрипела, в подъезде раздались медленные, тяжёлые, гулкие шаги в направлении лестницы. Тихо-тихо отворил я дверь к отцу. Он стоял, как обычно, безмолвный и неподвижный, спиной ко входу, он не заметил меня, я нырнул внутрь и спрятался за гардиной перед открытым шкафом с одеждой отца, стоявшим у самой двери. – Ближе – всё ближе раздавались шаги – снаружи доносилось странное покашливание, шарканье, бурчанье. Моё сердце трепетало в страхе и ожидании. – Близко-близко возле дверей раздался тяжёлый шаг – на ручку резко нажали, дверь с треском растворилась! – Усилием воли взяв себя в руки, я осторожно выглянул. Песочник стоит посреди отцовой комнаты, свечи ярко озаряют его лицо! – Песочник, страшный Песочник – это старый адвокат Коппелиус, который иногда у нас обедает!

Но и самая чудовищная фигура не внушила бы мне более глубокого ужаса, чем этот Коппелиус. – Представь себе высокого широкоплечего мужчину с большой бесформенной головой, лицом цвета жёлтой глины, кустистыми седыми бровями, из-под которых колюче посвёркивает пара кошачье-зелёных глазок, с большим, выдающимся, нависшим над верхней губой носом. Косой рот часто искажается злорадным смехом; тогда на щеках проступает пара багровых пятен, а сквозь стиснутые зубы вылетает странное шипение. Коппелиус появлялся всегда в пепельно-сером сюртуке старомодного покроя, в таких же жилете и панталонах, но при этом носил чёрные чулки и башмаки с маленькими пряжками из камня. Маленький парик едва прикрывал макушку, клеёные локоны торчали высоко над большими красными ушами, и широкий закрытый чехол для косички оттопыривался от затылка так, что открывал серебряную застёжку складчатого шейного платка. Весь он выглядел гадко и отвратительно; но особенно неприятны нам, детям, были его большие, узловатые, волосатые лапы, так что нам уже не хотелось того, к чему он ими прикоснулся. Он это заметил и забавлялся, под тем или иным предлогом трогая кусок торта или сладкий фрукт, украдкой положенный нашей доброй матерью нам на тарелки, так что мы, с горькими слезами на глазах, отказывались от лакомства, которым нас хотели порадовать, из-за тошноты и отвращения. Так же он поступал, когда по праздникам отец наливал нам по маленькой рюмке сладкого вина. Тут он быстро проводил над ней ладонью или даже подносил её к синим губам и смеялся прямо-таки как дьявол, когда мы тихо всхлипывали, не смея иначе выразить огорчение. Он звал нас исключительно маленькими бестиями; в его присутствии мы пикнуть на смели и проклинали уродливого, враждебного человека, с явным расчётом и намеренно отравлявшего нам малейшую радость. Мать, казалось, ненавидела мерзкого Коппелиуса не меньше нашего; потому что, едва он являлся, её весёлость, её открытое, непринуждённое обращение сменялись печальной, мрачной серьёзностью. Отец вёл себя с ним, как с высшим существом, чьи капризы надо терпеть и которое надо всеми средствами поддерживать в хорошем настроении. Стоило ему едва намекнуть, и ему готовили его любимые блюда и подавали дорогое вино.

Увидев теперь этого Коппелиуса, я с ужасом и испугом осознал, что Песочником не мог быть никто иной, но Песочник был для меня уже не жупелом из няниной сказки, собирающим детские глаза на прокорм своим птенцам в гнезде на месяце – нет! то было уродливое потустороннее чудовище, приносящее повсюду, где появляется, горе – беду – погибель временную и вечную.

Зачарованный, я прирос к месту. Несмотря на риск разоблачения и, как мне ясно представлялось, сурового наказания, я подслушивал, высунув голову из-за гардины. Отец принял Коппелиуса торжественно. „Вперёд! За работу“, – воскликнул тот хриплым, урчащим голосом и сбросил сюртук. Отец тихо и хмуро снял халат, и оба облачились в длинные чёрные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец открыл дверцу одного из шкафов; но то, что я до тех пор принимал за шкаф, оказалось просто чёрным углублением, в котором стояла маленькая плита. Коппелиус подошёл к ней, и над плитой затрещало синее пламя. Вокруг стояли разные странные приспособления. О Боже! – наклонившись к огню, мой старый отец совсем изменился. Казалось, жуткая судорожная боль вылепила из его мягких, благородных черт уродливую, мерзкую дьявольскую маску. Он стал похож на Коппелиуса. Тот поводил докрасна раскалёнными щипцами и вытянул из густого чада блестящие светлые массы, которые принялся прилежно ковать. Мне показалось, что повсюду проступили человеческие лица, но без глаз – вместо них были отвратительные чёрные дыры. „Подай глаза, подай глаза!“ – крикнул Коппелиус глухим и гулким голосом. В диком испуге я завизжал и грянулся на пол из своего укрытия. Тут Коппелиус меня схватил – „Маленькая бестия! Маленькая бестия!“ – заблеял он, скрежеща зубами! – рванул меня вверх и бросил на плиту, так что пламя начало жечь мне волосы: „А вот и глаза – глаза – отличная пара детских глаз.“ Так прошептал Коппелиус и руками выхватил из пламени докрасна раскалённые зёрна, которые хотел насыпать мне в глаза. Тогда отец умоляюще воздел руки и воскликнул: „Мастер! Мастер! оставь моему Натанаэлю глаза – оставь ему их!“ Коппелиус оглушительно расхохотался и воскликнул: „Пускай мальчишка останется с глазами, пускай проплачет своё в этой жизни; а мы пока хорошенько изучим ручной и ножной механизмы.“ Тут он схватил меня с такой силой, что суставы затрещали, и принялся откручивать мне кисти и стопы, причём вставлял их то в одно, то в другое место. „Ну никуда больше не подходит! Как было, так и правильно! – Старик знал, что делал!“ Так шипел и шепелявил Коппелиус; а вокруг меня всё почернело, замутилось, резкая судорога пронзила мои нервы и кости – я больше ничего не чувствовал. Нежное тёплое дуновение скользнуло по моему лицу, я очнулся словно от смертного сна; мать склонилась надо мною. „Песочник ещё здесь?“ – пролепетал я. „Нет, детка, он давно, давно ушёл, он тебе ничего не сделает!“ – Так говорила мать, и целовала, и ласкала вновь обретённое сокровище.

Зачем тебя утомлять, мой дорогой Лотар! зачем пространно описывать отдельные подробности, если остаётся ещё так много сказать? Довольно! – меня поймали на шпионстве, и Коппелиус со мной расправился. Страх и испуг стали причиной лихорадки, с которой я пролежал несколько недель. „Песочник ещё здесь?“ – были мои первые здравые слова и первый знак моего выздоровления, моего спасения. – Теперь осталось рассказать тебе только о самом страшном моменте моей юности; тогда ты убедишься, что дело не в моих глупых глазах, видящих всё обесцвеченным, а в том, что тёмный рок действительно накрыл мою жизнь хмурым облачным покровом, который я, может быть, смогу разорвать лишь умирая.

Коппелиус больше не показывался, говорили, что он покинул город.

Прошёл, может быть, год, когда мы по сохранившемуся старому обычаю сидели все вместе вечером за круглым столом. Отец был в очень хорошем настроении, рассказывал много забавного о своих путешествиях в молодости. Тут пробило девять, и мы вдруг услышали, как заскрипела дверь подъезда и медленные, тяжкие, как чугун, шаги стали приближаться по лестничной клетке. „Это Коппелиус,“ – сказала мать, побледнев. „Да! это Коппелиус“, – повторил отец слабым, надломленным голосом. Слёзы хлынули у матери из глаз. „Но отец, отец! – воскликнула она, – неужто нельзя иначе?“ – „В последний раз! – возразил тот, – он пришёл ко мне в последний раз, обещаю. Иди теперь, уведи детей! – Ступайте, ступайте спать! Спокойной ночи!“

Меня словно вдавили в тяжёлый, холодный камень – моё дыхание замерло! – мать схватила меня за локоть, когда я застыл на месте: „Пойдём, Натанаэль, пойдём же!“ Я позволил себя увести, я вошёл к себе в комнату. „Успокойся, успокойся, ляг в постель! – усни – усни,“ – повторяла мать мне вслед; но, мучимый неописуемым внутренним страхом и беспокойством, я не мог глаз сомкнуть. Ненавистный отвратительный Коппелиус стоял передо мной со сверкающими глазами и злорадно смеялся, напрасно я старался избавиться от его образа. Была, наверно, уже полночь, когда грянул чудовищный удар, как пушечный выстрел. Весь дом содрогнулся, мимо моей двери пронёсся стук и шорох, дверь подъезда захлопнулась так, что стёкла зазвенели. „Это Коппелиус!“ – закричал я в ужасе и спрыгнул с кровати. Раздался душераздирающий безутешный вопль, я бросился в комнату отца, дверь была открыта, мне навстречу тёк удушающий пар, служанка кричала „ой, хозяин, хозяин!“ – Перед дымящейся плитой на полу лежал мой отец, мёртвый, с дочерна обгоревшим, чудовищно искажённым лицом, вокруг него выли и скулили сёстры – рядом без чувств лежала мать! – „Коппелиус, проклятый дьявол, это ты убил отца!“ – закричал я и потерял сознание. Когда через два дня отца клали в гроб, его черты снова стали добрыми и мягкими, как при жизни. Мне открылась утешительная истина, что союз с адским Коппелиусом не лишил его вечного блаженства.

Взрыв разбудил соседей, о происшествии распространились слухи, дошло до начальства, которое пожелало привлечь Коппелиуса к ответственности. Он, однако, бесследно исчез из города.

Если я теперь скажу тебе, мой дорогой друг! что продавец барометров был тот самый проклятый Коппелиус, ты не поставишь мне в вину, что я истолковал враждебное явление как предвестие тяжкой беды. Он был одет иначе, однако фигура и черты Коппелиуса так глубоко врезались мне в душу, что ошибка исключена. Кроме того, Коппелиус даже не сменил имени. Здесь он, как я слышал, выдаёт себя за пьемонтского механика и представляется как Джузеппе Коппола.

Я полон решимости потягаться с ним и отомстить за смерть отца, чем бы это ни обернулось.

Матери ничего не рассказывай о появлении жуткого чудовища – передай привет дорогой, милой Кларе, я напишу ей в более спокойном состоянии духа. Прощай, и т. д.

Клара – Натанаэлю

Это правда, что ты долго не писал мне, но я всё-таки верю, что твои ум и мысли заняты мною. Потому что ты явно очень живо вспоминал меня, когда собирался отправить своё последнее письмо брату Лотару: вместо этого ты адресовал его мне. Радостно я вскрыла конверт и обнаружила недоразумение только на словах „Ах, мой дорогой Лотар!“ – Тут мне следовало не читать дальше, а отдать письмо брату. Но хоть ты и упрекал меня иногда в шутку, что у меня столь спокойная, по-женски рассудительная натура, что я, если бы дом грозил рухнуть, как та дама, спасаясь, напоследок быстро разгладила бы неправильную складку на занавеске, всё же могу тебя заверить, что начало твоего письма меня глубоко потрясло. Я едва могла дышать, у меня зарябило перед глазами. – Ах, мой ненаглядный Натанаэль! Что за ужас вошёл в твою жизнь! Расстаться с тобой, никогда больше тебя не увидеть, эта мысль пронзила мне сердце, как раскалённый нож. – Я читала и читала! – Твоё описание мерзкого Коппелиуса наводит жуть. Только теперь я узнала, что твой добрый старый отец умер такой страшной, насильственной смертью. Брат Лотар, которому я вручила его собственность, постарался меня успокоить, но это ему не совсем удалось. Роковой продавец барометров Джузеппе Коппола преследовал меня повсюду, и я почти со стыдом должна признаться, что он сумел даже мой здоровый, всегда такой спокойный сон нарушить разными чудными видениями. Но скоро, уже на другой день, всё представилось мне иначе. Только не сердись на меня, мой обожаемый, если Лотар скажет тебе, например, что, несмотря на твоё странное предчувствие какого-то зла, которое должен тебе причинить Коппелиус, я, как всегда, совершенно весела и спокойна.

Признàюсь тебе прямо: я думаю, что всё пугающее и страшное, о чём ты говоришь, произошло только внутри тебя, а настоящий, действительный внешний мир был к этому мало причастен. Старик Коппелиус был, по-видимому, сам по себе довольно противен, но его ненависть к детям вызывала у вас, малышей, настоящее отвращение.

Естественным образом страшный Песочник из няниной сказки слился в твоей детской душе со стариком Коппелиусом, который и так, даже если бы ты не верил в Песочника, остался бы для тебя чудовищным привидением, особенно опасным для детей. Жуткие ночные занятия твоего отца были, вероятно, не чем иным, как их совместными тайными алхимическими опытами, которые мать, конечно, не радовали, потому что на них наверняка без пользы тратилось много денег, а кроме того, как всегда бывает у подобных экспериментаторов, обманчивая жажда высшей премудрости, заняв все помыслы твоего отца, отвратила их от семьи. Отец, конечно же, по неосторожности сам вызвал свою гибель, а Коппелиус в ней не виноват; поверишь ли, что я вчера спросила соседа, опытного аптекаря, возможен ли во время химических опытов подобный взрыв, вызывающий мгновенную смерть? Он сказал: „Ну конечно!“ – и описал мне, по обыкновению пространно и обстоятельно, как это могло бы произойти, причём назвал столько чудных имён, что я их не смогла запомнить. – Теперь ты, наверно, рассердишься на свою Клару, ты скажешь: „В эту холодную душу не проникает ни один луч тайны, часто словно незримыми руками охватывающей человека; она видит лишь пёструю поверхность мира и радуется, как ребячливое дитя, фрукту в блестящей позолоте, внутри которого скрыт смертельный яд.“

Ах, мой ненаглядный Натанаэль! разве ты не допускаешь, что и в ясных – непринуждённых – беззаботных душах может жить предчувствие тёмной силы, которая враждебно старается разрушить нас изнутри нас самих? – Но прости мне, что я, недалёкая девушка, дерзко пытаюсь как-то выразить тебе, что я думаю о подобной внутренней борьбе. – Наверное, в конце концов я не смогу найти верных слов, и ты будешь надо мной смеяться, не потому, что я имею в виду что-то глупое, а потому, что так неловко выражаюсь.

Если есть тёмная сила, которая с явной враждебностью, предательски вплетает в нас изнутри свою нить, а потом за неё крепко нас удерживает и тащит по опасному и гибельному пути, на который мы сами не вступили бы – если есть такая сила, то она должна принять внутри нас наш собственный вид, даже стать нашим „я“; потому что лишь так мы в неё поверим и дадим ей место, которое нужно ей, чтобы совершить своё тайное дело. Если у нас достаточно твёрдого, подкреплённого радостной жизнью сознания, чтобы всегда распознавать чуждое враждебное воздействие и следовать спокойным шагом по пути, на который нас направили склонность и призвание, эта жуткая сила гибнет в напрасных потугах принять облик, который должен стать нашим зеркальным отражением. Кроме того, ясно, добавляет Лотар, что тёмная психическая сила, если мы через самих себя ей предаёмся, часто втягивает внутрь нас чужие образы, какие нам подбрасывает внешний мир, так, что мы сами воспламеняем дух, который, как нам кажется в удивительном заблуждении, говорит из этих образов. Это фантом нашего собственного „я“, близкое сродство и глубокое воздействие которого на нашу душу низвергает нас в ад или возносит на небеса. – Ты заметил, мой ненаглядный Натанаэль! что мы с братом Лотаром как следует порассуждали на тему тёмных сил и начал, которая теперь, после того, как я не без труда записала самое главное, представляется мне изрядно глубокомысленной. Последние слова Лотара я не вполне понимаю, а только чую, что он имеет в виду, и всё-таки у меня впечатление, что всё это очень верно. Прошу тебя, выбрось совсем из головы уродского адвоката Коппелиуса и коробейника Джузеппе Копполу. Будь уверен, что эти чуждые образы никак не могут на тебя повлиять; только вера в их враждебную силу может сделать их на самом деле твоими врагами. Если бы из каждой строки твоего письма не говорило глубокое душевное волнение, если бы твоё состояние не отзывалось болью глубоко в моей душе, честное слово, я могла бы шутить над адвокатом-Песочником и Коппелиусом с его барометрами. Будь весел – весел! – Я намереваюсь явиться тебе в качестве ангела-хранителя и, если уродец Коппола вдруг вздумает надоедать тебе во сне, прогнать его громким смехом. Нисколечки я его не боюсь с его мерзкими лапами, и он не сможет испортить мне ни лакомство, в роли адвоката, ни глаза, в роли Песочника.

Вечно, мой горячо любимый, ненаглядный Натанаэль, и т. д. и т. п.

Натанаэль – Лотару

Я очень недоволен, что Клара вскрыла и прочла моё последнее письмо к тебе, по ошибке, вызванной, правда, моей рассеянностью. Она прислала мне очень глубокомысленное философское письмо, в котором подробно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют лишь в моей душе и являются фантомами моего „я“, которые мгновенно рассеются, едва я их опознаю как таковых. В самом деле, нельзя было подумать, что дух, светящийся из этих ясных, ласково улыбающихся детских глаз, часто подобный пленительному, сладкому сну, способен резонёрствовать, как магистр. Она ссылается на тебя. Вы говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей лекции по логике, чтобы научить всё тонко разбирать и различать. – Оставь это! – Кроме того, слишком ясно, что торговец барометрами Джузеппе Коппола никак не может быть адвокатом Коппелиусом. Я слушаю лекции у недавно приехавшего профессора физики, которого зовут Спаланцани, как известного естествоиспытателя, причём он тоже итальянского происхождения. Этот профессор знаком с Копполой уже много лет, да и по произношению слышно, что тот действительно из Пьемонта. Коппелиус был немец, хотя, думаю, не честный. До конца я не успокоился. Считайте меня, пожалуй, с Кларой мрачным мечтателем, но я не могу отделаться от впечатления, которое производит на меня проклятый призрак Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказал Спаланцани. Этот профессор – забавный тип: маленький, кругленький, с мощными скулами, изящным носом, полными губами, колючими глазками. Но лучше, чем из любого описания, ты представишь его, если посмотришь на портрет Калиостро работы Ходовецкого, который можно найти в одном из выпусков „Берлинского карманного календаря“. – Так выглядит Спаланцани. – Недавно поднимаюсь по лестнице и замечаю, что гардина, обычно наглухо закрывающая стеклянную дверь, сбоку немного отстаёт. Сам не знаю, что меня заставило любопытно туда заглянуть. Высокая, очень стройная, идеально сложённая, роскошно одетая женщина сидела в комнате за столиком, на который положила обе руки с переплетёнными пальцами. Она сидела напротив двери, так, что я полностью рассмотрел её ангельски прекрасное лицо. Она, казалось, меня не замечала, и вообще в её глазах было нечто застывшее, я почти готов сказать, незрячее – такое впечатление, что она спала с открытыми глазами. Мне стало очень жутко, поэтому я тихо проскользнул в аудиторию по соседству. Позже я узнал, что виденное мною существо – дочь Спаланцани, Олимпия, которую он имеет странное и нехорошее обыкновение держать взаперти, так что ни единому человеку не позволено к ней приблизиться. – Пожалуй, с ней что-нибудь не в порядке, может, она слабоумная или что-то в этом роде. – Зачем я пишу тебе всё это? Лучше и подробнее я мог бы рассказать тебе это при встрече. Знай же, что через две недели я буду у вас. Мне нужно снова повидать этого нежного славного ангелочка, мою Клару. Тогда рассеется дурное настроение, которое (должен признаться) начало овладевать мною после проклятого рассудительного письма. Поэтому сегодня я и не пишу ей.

Тысяча приветов и т. д. и т. п.

Ничего нельзя выдумать страннее и чуднее того, что случилось с моим бедным другом, молодым студентом Натанаэлем и что я решил рассказать тебе, благосклонный читатель. Случалось ли тебе, всемилостивейший! когда-нибудь пережить нечто, что заполняло без остатка твои сердце, сознание и мысли, вытесняя всё остальное? В тебе всё бродило и кипело, кровь, как раскалённая лава, неслась по жилам и ярко окрашивала тебе щёки. Твой взгляд был так странен, словно хотел ухватить в пустом пространстве образы, незримые никакому другому глазу, а речь расплывалась в глухих вздохах. Тогда друзья спрашивали тебя: „Как себя чувствуете, уважаемый? – Что с вами, любезный?“ И тут ты, желая выразить жизнь внутри тебя со всеми её яркими красками, тенями и светом, мучался, подыскивая слова, чтобы хоть начать. Но тебе казалось, что первым же словом надо охватить разом всё удивительное, великолепное, пугающее, весёлое, жуткое, что случилось, чтобы оно поразило всех, как электрический разряд. При этом всякое выражение, на какое способна речь, представлялось бесцветным, холодным и мёртвым. Ты ищешь и ищешь, ты заикаешься и мямлишь, а трезвые вопросы друзей дышат на твою внутреннюю лаву подобно ледяным порывам ветра, пока она не начнёт остывать. Если же ты, словно дерзкий художник, сперва парой отважных штрихов набросал контур твоей внутренней картины, то без особого труда клал потом всё более яркие краски, живое копошение всевозможных образов увлекало друзей, и они, как ты, обнаруживали самих себя посреди картины, вышедшей из твоей души! – Должен признаться тебе, благосклонный читатель, что меня никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты знаешь, конечно, что я принадлежу к удивительной породе авторов, которым, когда они носят в себе нечто подобное только что описанному, чудится, будто каждый, кто к ним приближается, а сверх того, вероятно, и весь свет их спрашивают: „Что же там такое? Не расскажете ли, любезнейший?“ – Так что меня со страшной силой тянуло заговорить с тобой о роковой жизни Натанаэля. Её удивительность и странность заполняли мою душу, но как раз по этой причине и потому, что я хотел сразу склонить тебя, о мой читатель! потерпеть необычайное – а это нешуточный труд, – я вымучивал из себя значительный – оригинальный, захватывающий зачин для истории Натанаэля: „Жил-был“ – наилучшее начало для любого рассказа, слишком прозаично! – „В провинциальном городке С. жил“ – несколько лучше, по крайней мере, разгон перед взлётом. – Или сразу medias in res[1]: „Убирайся к чёрту“, – крикнул, с яростью и ужасом в диком взгляде, студент Натанаэль, когда продавец барометров Джузеппе Коппола“ – последнее я на самом деле было записал, но тут в диком взгляде студента Натанаэля мне почудилось нечто потешное; а ведь эта история совсем не забавна. На ум мне не шли никакие слова, которые отражали бы хоть малую часть разноцветья и блеска моей внутренней картины. Я решил совсем не начинать. Прими же, благосклонный читатель! три письма, которые мне любезно передал друг Лотар, в качестве контура видения, в который я потом, рассказывая, постараюсь привносить всё больше и больше красок. Может быть, мне удастся, подобно хорошему портретисту, так ухватить многие образы, что ты сочтёшь их похожими, не зная оригинала, и даже так, что тебе будет казаться, будто ты довольно часто видел этих людей своими глазами. Может быть, тогда ты, о мой читатель!, поверишь, что не существует ничего более чуднóго и сумасшедшего, чем действительная жизнь, и что писатель способен ухватить её только, как в слабом отсвете плохо отполированного зеркала.

Чтобы уточнить необходимые начальные сведения, к этим письмам следует прибавить, что вскоре после того, как умер отец Натанаэля, его мать взяла на воспитание Клару и Лотара, детей дальнего родственника, тоже умершего и оставившего их сиротами. Клара и Натанаэль сильно привязались друг к другу, против чего ни один человек на Земле ничего не мог возразить; поэтому они были помолвлены к моменту, когда Натанаэль покинул город, чтобы продолжить учёбу в Г. Там он и находится в своём последнем письме, и слушает лекции Спаланцани, знаменитого профессора физики.

Теперь я мог бы спокойно продолжить рассказ; но в этот миг у меня перед глазами так живо встаёт образ Клары, что я не в силах отвести взгляд, как бывало всегда, когда она смотрела на меня, ласково улыбаясь. – Красавицей Клару никак нельзя было счесть; это говорили все, кто разбираются в красоте по долгу службы. Однако архитекторы хвалили чистые пропорции её фигуры, живописцы находили, правда, формы затылка, плеч и груди почти чересчур целомудренными, зато все сплошь влюблялись в удивительные волосы как у „Магдалины“ Батони и вообще много разглагольствовали о батоновом колорите. Один из них, настоящий фантаст, даже сравнил, дичайшим образом, глаза Клары с озером Рейсдаля, в котором, как в зеркале, отражаются лазурь безоблачного неба, дол с лесом и цветами, вся пёстрая, радостная жизнь пышного ландшафта. Но поэты и музыканты шли ещё дальше и говорили: „Какое озеро – какое зеркало! – Разве при взгляде на эту девушку нам не светят из её взгляда удивительные небесные напевы и звуки, проникающие в самое сердце, так что в нём всё просыпается и приходит в движение? Если и после этого мы не способны сочинить ничего путного, значит, не так велики наши способности, и мы это ясно читаем в тонкой усмешке, играющей на губах Клары, когда пробуем прокукарекать ей нечто, притворяющееся песней, хотя это всего лишь беспорядочная толчея разрозненных звуков.“ Так и было. Клара обладала живой фантазией радостного, непринуждённого, ребячливого ребёнка, глубокой, женственно нежной душой, чрезвычайно ясным, точным мышлением. Любителям напустить туману приходилось с ней нелегко; потому что без лишних слов, которые вообще были не в молчаливом характере Клары, её ясный взор и эта ироническая усмешка им говорили: Дружочки! Как вы можете рассчитывать, что я приму ваши расплывчатые тени за действительные образы, полные жизни и движенья? – За это многие называли Клару холодной, бесчувственной, прозаичной; но другие, те, кто постигли жизнь во всей её светлой глубине, нежно любили душевную, разумную, детски-весёлую девушку – и никто не любил её так, как Натанаэль, для которого наука и искусство были родной стихией. Клара всей душой была привязана к возлюбленному; первые тучки омрачили её жизнь, когда он расстался с нею. С каким восторгом она бросилась в его объятия, когда он, как обещал в последнем письме Лотару, действительно вернулся в родной город и вошёл в комнату матери! Всё вышло, как Натанаэль и предполагал: в миг, когда он увидел Клару, он не думал ни об адвокате Коппелиусе, ни о рассудительном письме Клары, дурное настроение прошло.

И всё же Натанаэль был прав, когда писал своему другу Лотару, что фигура мерзкого торговца барометрами Копполы вмешалась в его жизнь по-настоящему враждебным образом. Это почувствовали все, потому что в первые же дни во всём существе Натанаэля сказалась сильная перемена. Он погрузился в мрачные мечты и обнаруживал странное поведение, какого за ним никогда прежде не замечали. Всё, вся жизнь превратилась для него в сон и предчувствие; он непрестанно говорил о том, как всякий человек, воображая себя свободным, служит игрушкой жестоким тёмным силам, и нет смысла противиться этому, а следует смиренно покориться тому, что назначено судьбой. Он доходил даже до утверждения, что глупо думать, будто в искусстве и науке мы творим по собственной воле; потому что вдохновение, только и дающее способность к творчеству, не приходит из собственной души, а является проявлением некоего высшего начала вне нас самих.

Разумной Кларе эти мистические грёзы были в высшей степени неприятны, но попытки опровергнуть их представлялись напрасными. Правда, когда Натанаэль принялся доказывать, что Коппелиус – злое начало, овладевшее им в момент, когда он подслушивал из-за гардины, и что этот мерзкий демон разрушит их счастливую любовь ужасным образом, Клара посерьёзнела и сказала: „Да, Натанаэль! ты прав, Коппелиус – злое враждебное начало, он может произвести ужасное действие, как дьявольская сила, которая открыто вторгается в жизнь, но только, если ты не изгонишь его из сознания и мыслей. Пока ты в него веришь, он есть и действует, всё его могущество – твоя вера.“ – Натанаэль, сильно рассердясь, оттого что Клара допускала существование демона только в его собственной душе, хотел было развить перед ней мистическое учение о чертях и тёмных силах, но Клара недовольно оборвала его каким-то посторонним замечанием, к немалой досаде Натанаэля. Он подумал, что холодным невосприимчивым натурам подобные глубокие тайны недоступны, не отдавая себе ясного отчёта в том, что сейчас причислил Клару к подобным низшим существам, почему и не оставил попыток посвятить её в эти тайны. Рано утром, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял рядом с нею и читал ей из всяких мистических книг, так что Клара взмолилась: „Но что, милый Натанаэль, если я назову тебя злым началом, которое враждебно действует на мой кофе? – Потому что, если я, как ты хочешь, брошу всё и стану смотреть тебе в глаза, пока ты читаешь, кофе сбежит у меня в огонь, и все вы останетесь без завтрака!“ – Натанаэль громко захлопнул книгу и в сильном негодовании убежал к себе в комнату. Прежде ему особенно хорошо удавались красивые, живые рассказы, которые он записывал и которые Клара слушала с душевным удовольствием, теперь же его сочинения стали мрачными, непонятными, бесформенными, так что, хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он ясно чувствовал, как мало они ей нравились. Ничто не действовало на Клару так убийственно, как скука; тогда в её взгляде и словах выражалась непреоборимая сонливость духа. Сочинения Натанаэля, и правда, были очень скучны. Его досада на холодную, прозаичную натуру Клары усиливалась, Клара не могла преодолеть недовольство тёмной, мрачной, скучной мистикой Натанаэля, и так они внутренне всё сильней отдалялись друг от друга, сами не замечая. Уродливый образ Коппелиуса, как Натанаэль сам себе принуждён был признаться, побледнел в его фантазии, так что часто ему стоило труда придать ему живые краски в своих сочинениях, где тот выступал в качестве жуткого рокового жупела. Наконец, ему пришла идея сделать мрачное предчувствие, что Коппелиус разрушит его счастливую любовь, предметом стихотворения. Он изобразил себя и Клару, связанных верной любовью, но порой казалось, что чёрная лапа влезала в их жизнь и вырывала оттуда какую-нибудь возникшую в ней радость. Наконец, когда они уже стоят перед алтарём, ужасный Коппелиус является и касается милых глаз Клары; они прыгают Натанаэлю в грудь палящими, сжигающими искрами, Коппелиус хватает его и бросает в пылающий огненный круг, который мчится со скоростью урагана и уносит его в неистовом круговороте. Раздаётся словно рёв бури, хлещущей по пенным волнам, которые в яростной борьбе вздымаются подобно чёрным великанам с седыми макушками. Но сквозь этот дикий рёв он слышит голос Клары: „Разве ты не видишь меня? Коппелиус тебя обманул, не мои глаза прожгли тебе грудь, это были раскалённые капли крови из твоего собственного сердца – мои глаза остались у меня, посмотри же!“ – Натанаэль думает: это Клара, и я принадлежу ей навек. – Эта мысль как будто мощно врывается в огненный круг, останавливает его, и бушевание стихает в чёрной пропасти. Натанаэль смотрит Кларе в глаза; но из глаз Клары на него ласково смотрит Смерть.

Пока Натанаэль сочинял это, он был очень спокоен и рассудителен, он оттачивал и правил каждую строку, и, поскольку выбрал определённый стихотворный размер, не успокоился, пока всё не сложилось в правильное, благозвучное целое. Но когда он, наконец, закончил и сам себе прочёл стихотворение вслух, его охватили жуть и дикий страх, и он вскрикнул: „Чей это ужасный голос?“ – Однако скоро всё снова показалось ему только очень удачным сочинением, и он рассчитывал воспламенить им холодную душу Клары, хотя не представлял себе ясно, для чего надо воспламенять Клару и чего, собственно, он хочет достичь, пугая её жуткими картинами, предвещающими их любви погибель. Они, Натанаэль и Клара, сидели в материнском садике, Клара была очень весела, потому что Натанаэль уже три дня, в которые работал над упомянутым сочинением, не мучил её своими снами и предчувствиями. Натанаэль тоже живо и радостно говорил, как прежде, о смешных вещах, так что Клара сказала: „Вот теперь ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали уродца Коппелиуса?“ Только тут Натанаэль вспомнил, что у него в кармане рукопись, которую он собирался прочесть. Он тут же вынул листки и начал читать; Клара, ожидавшая, как обычно, чего-то скучного и смирившаяся с этим, спокойно принялась за вязание. Но мрачные тучи сгущались всё чернее, так что она в конце концов отложила носок и неподвижно уставилась в глаза Натанаэлю. Он же был весь во власти своего сочинения, щёки раскраснелись от внутреннего жара, из глаз текли слёзы. – Наконец, он закончил, застонал в глубоком изнеможении – он схватил руку Клары и вздохнул, словно себя не помня от безутешного горя: „Ах! – Клара – Клара!“ – Клара мягко прижала его к груди и произнесла тихо, но очень медленно и серьёзно: „Натанаэль – мой ненаглядный Натанаэль! – брось дикую – бессмысленную – безумную сказку в огонь.“ Тут Натаэль вскочил в негодовании и воскликнул, оттолкнув Клару: „Ты, безжизненный, проклятый автомат!“ Он бросился прочь, а глубоко оскорблённая Клара горько заплакала; „Ах, он никогда не любил меня, ведь он меня не понимает,“ – вслух произнесла она, рыдая. – В беседку вошёл Лотар; Кларе пришлось рассказать ему, что произошло; он любил сестру всей душой, каждое слово её обвинения искрой падало ему в сердце, и недовольство мечтателем Натанаэлем, которое в нём долго копилось, разгорелось в дикий гнев. Он поспешил к Натанаэлю, резко упрекнул его в безрассудном обращении с любимой сестрой, и вспыльчивый Натанаэль ответил ему так же резко. За „фантастического, безумного придурка“ отплатили „жалким, подлым обывателем“. Дуэль стала неизбежной. Они решили следующим утром за садовой оградой биться, по обычаю тамошнего университета, на остро заточенных рапирах. Они ходили безмолвные и мрачные, Клара слышала громкую ссору и видела, как учитель фехтования в сумерках принёс рапиры. Ей стало ясно, что готовится. Едва Лотар с Натанаэлем пришли на место поединка и сбросили сюртуки в тяжёлом молчании, едва изготовились, кровожадно глядя друг на друга, как из калитки к ним выбежала Клара. Рыдая, она громко кричала: „Дикие, ужасные люди! Зарежьте меня прежде, чем броситесь друг на друга; как мне жить, если любимый убьёт брата или брат – любимого?“ – Лотар опустил оружие и молча смотрел в землю, но в Натанаэле с душераздирающей печалью воскресла вся любовь к милой Кларе, какую он чувствовал в лучшие дни своей прекрасной юности. Орудие убийства выпало из его руки, он бросился к ногам Клары. „Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня, моя единственная, сердечно любимая Клара! – Сможешь ли простить меня, мой любимый брат Лотар!“ – Лотара тронула глубокая боль друга; обливаясь слезами, три примирённых человека обнялись и поклялись никогда не разлучаться, храня любовь и верность.

Натанаэль чувствовал себя, как будто с него свалилась тяжкая ноша, пригибавшая его к земле, даже, как будто он, оказав сопротивление овладевшей им грозной силе, спас всё своё существование, которому грозила гибель. Ещё три блаженных дня прожил он у дорогих ему людей, а потом вернулся в Г., где собирался остаться ещё на год и затем навсегда вернуться в родной город.

От матери скрыли всё, что касалось Коппелиуса, зная, что она не могла помыслить о нём без ужаса, потому что, как и Натанаэль, считала его виновным в смерти мужа.

Как изумился Натанаэль, когда, отправившись к себе на квартиру, обнаружил, что весь дом сгорел, так что из руин торчали только голые закопчённые стены. Пожар начался в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, т. е. дом горел снизу вверх; отважным и крепким друзьям Натанаэля удалось вовремя попасть в его комнату, расположенную на верхнем этаже, и спасти книги, рукописи, инструменты. Всё это, невредимое, они отнесли в другой дом и сняли там квартиру, где Натанаэль сразу и устроился. Он не обратил особого внимания на то, что как раз напротив жил профессор Спаланцани, и не счёл чем-то особенным, заметив, что из окна была видна внутренность комнаты, где одиноко сидела Олимпия, так, что он ясно различал её фигуру, хотя черты лица оставались смутными и спутанными. Правда, ему наконец бросилось в глаза, что Олимпия часто часами сидела за столиком в той же позе, в какой он подсмотрел её некогда сквозь стеклянную дверь, явно устремив взор на него; ему пришлось признаться себе, что он никогда не видал более красивой фигуры; однако, храня в сердце Клару, он оставался в высшей степени равнодушен к негнущейся, застылой Олимпии, и лишь случайно, оторвавшись от конспекта, бросал беглый взгляд на прекрасную статую, не более. – Он как раз писал Кларе, когда в дверь тихо постучали; она отворилась в ответ на его приглашение, и внутрь заглянуло мерзкое лицо Копполы. Натанаэль ощутил внутреннюю дрожь; однако, вспомнив, что ему рассказал Спаланцани о своём земляке Копполе и в чём он так свято поклялся возлюбленной относительно Песочника-Коппелиуса, он устыдился этой ребяческой боязни привидений, напряг все силы, чтобы взять себя в руки, и сказал как можно мягче и спокойнее: „Я не куплю у вас барометра, милейший! Ступайте!“ Но тогда Коппола совсем зашёл в комнату и сказал хрипло, причём его широкая пасть искривилась уродливой усмешкой, а глазки колюче сверкнули из-под длинных седых ресниц: „Ай, зачем барометр, зачем барометр! – я имэть кароши оки, кароши оки[2]!“ – Натанаэль вскрикнул в ужасе: „Ты с ума сошёл, как у тебя могут быть глаза – глаза – глаза? –“ Но тут Коппола отставил в сторонку свои барометры, пошарил по обширным карманам, начал извлекать оттуда лорнеты и очки и раскладывать их на столе. – „Ну – ну – òчки – òчки надэть на нос, вот мой оки – кароши оки!“ – При этом он выкладывал всё больше и больше очков, так что скоро стол скрылся под странно мерцающим, искрящимся ковром. Тысячи глаз глядели оттуда, судорожно дёргались и таращились на Натанаэля; а тот не мог отвести взгляда от стола, и чем больше очков подкладывал Коппола, тем бойчее скакали вперемешку огненные взоры, выстреливая в грудь Натанаэля кроваво-красными лучами. Охваченный безумным ужасом, он вскрикнул: „Стой! стой же, страшный человек!“ – Он заметил, что вцепился в руку Копполы, как раз полезшего в карман за новой партией очков, хотя стол был уже полон. С хриплым неприятным смехом Коппола осторожно высвободился и, сказав: „Ах! – вам нэ годится – но вот кароши стекло“, сгрёб все очки, засунул обратно и достал из бокового кармана сюртука множество больших и маленьких биноклей. Когда очков не стало, Натанаэль совсем успокоился и, думая о Кларе, хорошо осознал, что ужасный призрак вышел целиком из его внутренней жизни, а также, что Коппола – в высшей степени почтенный механикус и оптикус, а ни в коем случае не проклятый двойник Coppelii, явившийся с того света. Кроме того, во всех биноклях, которые Коппола теперь выложил на стол, не было ничего особенного, тем более призрачного, как в очках, поэтому Натанаэль, чтобы всё исправить, решил действительно купить что-нибудь у Копполы. Он взял маленький, очень тщательно изготовленный карманный бинокль и, чтобы попробовать его, посмотрел в окно. Ни разу в жизни он ещё не встречал увеличительного стекла, которое так чисто, чётко и ясно показывало бы предметы, приближая их к самым глазам. Невольно заглянул он в комнату Спаланцани; Олимпия сидела, как обычно, за столиком, облокотившись на него и сплетя пальцы. – Только сейчас Натанаэль разглядел дивно соразмерные черты Олимпии. Правда, глаза показались ему до странности застывшими и мёртвыми. Но, всё пристальней приглядываясь через бинокль, он обнаружил, что из глаз Олимпии словно потекли влажные лунные лучи. Казалось, что лишь сейчас в них зажглось зрение; взгляды пламенели всё оживлённее и оживлённее. Натанаэль, как зачарованный, лежал на подоконнике и не отрываясь созерцал небесно-прекрасную Олимпию. Покашливание и шарканье словно пробудили его от глубокого сна. У него за спиной стоял Коппола: „Tre zecchini – тры дукат“ – Натанаэль совсем забыл про оптика; он быстро отсчитал затребованную сумму. „Правда? – кароши стекло – кароши стекло!“ – спросил Коппола своим неприятным хриплым голосом и со злорадной улыбкой. „Да, да, да! – отвечал Натанаэль с досадой. – Адьё, милейший!“ – Коппола покинул комнату не без множества странных косых взглядов в сторону Натанаэля. Тот услышал его громкий смех на лестнице. „Ну, конечно, – решил Натанаэль, – он смеётся надо мной, потому что я наверняка слишком дорого заплатил за его маленький бинокль – слишком дорого заплатил!“ – Тихо произнеся эти слова, он услышал, как по комнате прошёл словно глубокий предсмертный вздох; у Натанаэля дыхание пресеклось от дикого испуга. – Но вздохнул он сам, это он тут же понял. „Клара, – сказал он сам себе, – наверно, права, что считает меня пошлым духовидцем; но всё-таки это чудачество – да, наверно, больше, чем просто чудачество, если меня и сейчас ещё так пугает глупая мысль, что я слишком дорого заплатил Копполе за бинокль; причин на то я никаких не вижу.“ – Тут он сел, чтобы окончить письмо Кларе, но взгляд в окно подтвердил ему, что Олимпия ещё сидит на своём месте, и в тот же миг, как под действием непреодолимой силы, он вскочил, схватил бинокль Копполы и не мог оторваться от завлекательного облика Олимпии, пока его друг и брат Зигмунд не позвал его вниз, на лекцию профессора Спаланцани. Гардина перед роковой комнатой была плотно задёрнута, он не нашёл там Олимпии, как не обнаружил её и в следующие два дня в её комнате, хотя почти не отходил от окна и непрестанно смотрел через улицу в бинокль Копполы. На третий день окно даже оказалось занавешенным. В полном отчаянии, подстёгиваемый тоской и пламенным желанием, он выбежал за городские ворота. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе и выглядывал из кустов, и смотрел на него большими лучащимися глазами из прозрачного ручья. Облик Клары совсем стёрся из его души, он не думал ни о чём, кроме Олимпии, и жалобно причитал в полный голос: „Ах, моя высокая и прекрасная звезда любви, разве ты взошла для меня только, чтобы сразу исчезнуть, оставив меня в мрачной безнадежной ночи?“

Возвращаясь к себе на квартиру, он застал перед домом Спаланцани шум и возню. Двери стояли нараспашку, внутрь заносили разные приборы, в окнах второго этажа были выставлены рамы, служанки мели и убирали пыль, водя туда-сюда большими волосяными вениками, внутри стучали и колотили столяры и обойщики. Натанаэль в глубоком изумлении застыл на улице; тут к нему, смеясь, подошёл Зигмунд и сказал: „Ну, что ты теперь скажешь о нашем старом Спаланцани?“ Натанаэль заверил, что не может сказать ничего, потому что ничего не знает о профессоре, а только с большим удивлением видит, как в тихом мрачном доме развилась бешеная, бурная деятельность; и тут узнал от Зигмунда, что на следующий день Спаланцани затеял большой праздник, концерт и бал, и что приглашена половина университета. Повсюду рассказывали, что Спаланцани хочет впервые представить свою дочь Олимпию, которую столько времени робко прятал от всех глаз.

Натанаэль обнаружил дома пригласительную открытку и отправился к профессору с сильно бьющимся сердцем в назначенный час, когда уже подкатывали кареты и в украшенных залах мерцали огни. Общество собралось многочисленное и блестящее. Олимпия появилась одетая очень богато и со вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными формами её лица, её фигуры. Немного странно вогнутая спина и осиная талия, вероятно, были следствием привычки слишком туго затягиваться в корсет. Её походка и манера держаться имели в себе нечто размеренное и негнущееся, что многим неприятно бросилось в глаза; это приписали стеснению, которое она испытывала на людях. Начался концерт. Олимпия очень технично сыграла на рояле и спела бравурную арию чистым голоском, почти режущим слух, как стеклянный колокольчик. Натанаэль был в полном восторге; он стоял в заднем ряду и в слепящем сиянии свечей не очень хорошо различал черты Олимпии. Поэтому он украдкой достал бинокль Копполы и посмотрел на прекрасную Олимпию. Ах! – тут он обнаружил, с каким стремлением она смотрела на него, и каждый звук только теперь отчётливо выразился в полном любви взгляде, который проникал в него, воспламеняя. Искусственные рулады показались Натанаэлю небесным ликованием души, озарённой светом любви, а когда, наконец, после каденции оглушительно прокатилась по залу длинная трель, он, словно заключённый в раскалённые объятия, уже не мог сдержать боли и восторга и громко воскликнул: „Олимпия!“ – Все обернулись в его сторону, многие смеялись. Лишь соборный органист сделал ещё более мрачное лицо, чем прежде, и лаконично заметил: „Ну-ну!“ – Концерт был кончен, начался бал. „Танцевать с нею! – с нею!“ – было целью всех желаний, всех стремлений Натанаэля; но как отважиться пригласить царицу праздника? А всё-таки! – он сам не знал, как вышло, что, когда танец уже начался, он оказался совсем рядом с Олимпией, которую ещё не пригласили, и что, едва выдавив из себя несколько слов, схватил её руку. Холодна как лёд была рука Олимпии, его пронизал жуткий смертельный холод, он уставился в глаза Олимпии, и те засияли ему в ответ любовью и стремлением, и в этот миг в холодной руке словно забился пульс и затеплились потоки животворящей крови. В Натанаэле тоже сильней воспламенилось желание, он обнял прекрасную Олимпию и пронёсся с нею по рядам. – Раньше он считал, что хорошо держит такт, но теперь совершенно особая твёрдость ритма, с которой танцевала Олимпия и которая часто прямо-таки выбивала его из колеи, скоро заставила его заметить, как сильно ему недостаёт такта. Однако он не желал танцевать ни с какой другой дамой и готов был на месте убить любого, кто приближался к Олимпии, чтобы пригласить её. Но это случилось лишь дважды, затем, к его изумлению, Олимпия оставалась сидеть при каждом танце, а он неизменно поднимал её, снова и снова. Если бы Натанаэль мог замечать что-то, кроме прекрасной Олимпии, непременно дошло бы до неприятных перепалок и ссор; потому что негромкий, с трудом подавляемый смех, поднимавшийся среди молодых людей то в одном, то в другом углу, явно относился к прекрасной Олимпии, за которой они следили любопытными взглядами, непонятно почему. Возбуждённый танцем и вином, которого много выпил, Натанаэль избавился от своей обычной робости. Он сидел рядом с Олимпией, держал её руку в своей и говорил, воспламенясь и вдохновясь до невозможности, о своей любви в словах, которых никто не понимал – ни он, ни Олимпия. Хотя она, возможно, понимала; потому что не отрываясь глядела ему в глаза и раз за разом вздыхала: „Ах – ах – ах!“ – на что Натанаэль отвечал следующее: „О великолепная, небесная женщина! – ты, луч из обетованного потустороннего царства любви – ты, глубокая душа, отражающая, как зеркало, всё моё бытие“, и ещё многое в том же роде, но Олимпия только снова и снова вздыхала: „Ах, ах!“ – Профессор Спаланцани несколько раз прошёл мимо счастливой пары и со странным удовольствием ей улыбнулся. Натанаэлю вдруг показалось, хоть он и находился в совсем ином мире, как будто здесь на земле, у профессора Спаланцани, стало заметно темнее; он огляделся и к своему немалому ужасу заметил, что в пустом зале догорают и скоро погаснут последние две свечи. Музыка и танцы давно прекратились. „Разлука, разлука“, – вскричал он в полном неистовстве и отчаянии, он поцеловал Олимпии руку, он нагнулся к её рту, ледяные губы встретились с его пылающими! – Коснувшись холодной руки Олимпии, он ощутил глубокий ужас, ему вдруг пришла на ум легенда о мёртвой невесте; но Олимпия крепко прижала его к себе, и в поцелуе губы, казалось, ожили и потеплели. – Профессор Спаланцани медленно шагал через пустой зал, его шаги гулко отдавались, его фигура, окружённая прыгающими тенями, приобрела жуткий, призрачный вид. „Ты любишь меня – любишь меня, Олимпия? – Одно только слово! – Ты любишь меня?“ Так шептал Натанаэль, но Олимпия, вставая, лишь вздохнула: „Ах – ах!“ – „Да, моя милая, прекрасная звезда любви, – сказал Натанаэль, – ты взошла для меня и будешь мне светить, будешь вечно озарять мою внутреннюю жизнь!“ – „Ах, ах!“ – удаляясь, повторяла Олимпия свою реплику. Натанаэль последовал за ней, они оказались перед профессором. „Вы исключительно живо беседовали с моей дочерью, – проговорил тот, улыбаясь; – ну, ну, дорогой господин Натанаэль, если вы находите удовольствие в конверсации с глупой девочкой, мне будет приятно видеть вас у себя.“ – Натанаэль откланялся, унося в душе целое ярко сияющее небо. Праздник у Спаланцани стал в следующие дни предметом обсуждения. Хотя профессор сделал всё, чтобы пустить пыль в глаза, весельчаки всё-таки пересказывали разные неуместные и странные происшествия, в особенности же нападали на мертвенно-застылую, безмолвную Олимпию, которой, несмотря на её красивую внешность, приписывали непроходимую тупость и в этом усматривали причину, почему Спаланцани так долго её прятал. Натанаэль выслушивал это не без скрытого гнева, однако молчал; потому что, думал он, разве стоит труда доказывать этим парням, что именно их собственная тупость мешает им распознать глубокую, прекрасную душу Олимпии? „Сделай одолжение, брат, – сказал однажды Зигмунд, – сделай одолжение, скажи, как ты, здравомыслящий мужик, мог втюриться в восковую рожицу, в эту деревянную куклу напротив?“ Натанаэль готов был бурно возмутиться, но передумал и возразил: „Скажи ты мне, Зигмунд, как от твоего взгляда, в остальном так ясно видящего всё прекрасное, и твоего живого ума могло укрыться небесное очарование Олимпии? Но как раз поэтому ты не соперник мне, за что я благодарен судьбе; потому что иначе одному из нас пришлось бы пасть в поединке.“ Зигмунд понял, что происходит с другом, искусно переменил тему и, заявив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, добавил: „И всё же чуднó, что многие из нас придерживаются об Олимпии почти одинакового мнения. Нам она показалась – не прими в обиду, брат! – до странности застылой и бездушной. Её фигура имеет правильные формы, как и её черты, это верно! – Она могла бы считаться красавицей, не будь её взгляд настолько лишён всякого живого света, я бы даже сказал, зрячести. Её походка странно размеренна, каждое движение словно вызвано работой заведённого механизма. Её игре, её пению свойствен неприятно точный, бездушный такт поющего автомата, это касается и её танца. Нам от этой Олимпии стало совсем не по себе, мы не хотели иметь с ней дела, нам казалось, что она только ведёт себя, как живое существо, а на самом деле с ней не всё так просто.“ – Натанаэль отнюдь не поддался горькому чувству, охватившему его при этих словах Зигмунда, а подавил недовольство и лишь сказал очень серьёзно: „Возможно, вам, холодным прозаичным людям, становится не по себе от Олимпии. Только поэтическому духу открывается дух, организованный так же! – Только мне открылся её любящий взгляд и пронизал мой ум, мои мысли, только в любви Олимпии я вновь обретаю самого себя. Возможно, вам не нравится, что она не болтает в разговоре о плоских вещах, как иные пошлые натуры. Она произносит мало слов, это верно; однако эти немногие слова подобны настоящим иероглифам внутреннего мира, полного любви и высокого познания духовной жизни в созерцании вечного потустороннего бытия. Но ко всему этому вы невосприимчивы, я впустую трачу слова.“ – „Бог да хранит тебя, господин брат, – сказал Зигмунд очень мягко, почти печально, – мне кажется, ты встал на дурной путь. Но на меня ты можешь рассчитывать, когда всё – Нет, не хочу больше ничего говорить!“ – Натанаэлю вдруг показалось, что холодный прозаичный Зигмунд сильно предан ему, поэтому он от всего сердца пожал протянутую руку.

Натанаэль совсем забыл, что на свете существует некая Клара, которую он когда-то любил; – мать – Лотар – все исчезли из его памяти, он жил лишь для Олимпии, у которой каждый день сидел часами и нёс бред о своей любви, о симпатии, из тепла которой рождается жизнь, о психическом избирательном сродстве, и всё это Олимпия выслушивала с большим почтением. Из глубочайших недр конторки Натанаэль извлёк всё, что когда-либо написал. Стихотворения, фантазии, видения, романы, рассказы – каждый день к ним прибавлялись всяческие парящие в небесах сонеты, стансы, канцоны, и всё это он читал Олимпии подряд, часами, не испытывая усталости. При этом никогда у него не было такой великолепной слушательницы. Она не вышивала, не вязала, не глядела в окно, не кормила птичку, не играла с комнатной собачкой, с котёнком, не вертела папильотки, вообще ничего не держала в руках, ей не приходилось скрывать зевоту за искусственным покашливанием – короче! – она часами смотрела в глаза возлюбленному застывшим взглядом, не меняя позы, не двигаясь, и этот взгляд становился всё пламенней, всё живее. Только, когда Натанаэль, наконец, вставал и целовал ей руку, а иногда и губы, она говорила: „Ах, ах!“ – А после: „Доброй ночи, любимый!“ – „О прекрасная, глубокая душа, – восклицал Натанаэль в своей комнате, – лишь тобою, одной тобой я до конца понят.“ Он дрожал от тайного восторга, когда думал, какое удивительное созвучие душ открывалось между ним и Олимпией, с каждым днём всё больше; потому что ему казалось, что вещи, которые Олимпия говорит о его произведениях, о его поэтическом даре, исходят прямо из самой глубины его души, даже, как будто из его же души и звучал её голос. Но так, вероятно, и было; потому что других слов, кроме вышеупомянутых, Олимпия никогда не произносила. Если же в светлые, трезвые минуты, например, утром сразу после пробуждения, Натанаэль действительно вспоминал о полной пассивности и немногословии Олимпии, он всё-таки говорил: „Что такое слова – слова! – Взгляд её небесных глаз говорит больше, чем любой язык на этой земле. Вообще, разве дитя небес может вписаться в тесный круг, очерченный жалкими земными потребностями?“ – Профессора Спаланцани, казалось, в высшей степени радовала связь его дочери с Натанаэлем; он подавал последнему различные недвусмысленные знаки своего благоволения, и когда Натанаэль, наконец, отважился издалека намекнуть на союз с Олимпией, расплылся в улыбке и заявил: он намерен предоставить своей дочери полную свободу выбора. – Ободренный этими словами, с пламенной страстью в сердце, Натанаэль решил на следующий же день добиться от Олимпии, чтобы она сказала ему без обиняков, ясными словами то, что её милый любящий взгляд давно ему сказал, то есть, что она хочет принадлежать ему навеки. Он стал искать кольцо, которое мать подарила ему при прощании, чтобы вручить его Олимпии как символ его преданности, его зарождающейся вместе с нею, цветущей жизни. При этом ему в руки попали письма Клары, Лотара; он равнодушно отбросил их, нашёл кольцо, надел и бросился через улицу к Олимпии. Уже на лестнице, в вестибюле он услыхал странный шум; тот вроде бы доносился из кабинета Спаланцани. – Топот – звяканье – удары – стук в дверь перемежались руганью и проклятиями. Пусти – пусти – злосчастный – проклятый! – И ради этого рисковать здоровьем, жизнью? – ха-ха-ха-ха! – так мы не договаривались – я, я сделал глаза – а я механизм – дурак ты набитый с твоим механизмом – сукин сын, тупой часовщик – вон отсюда – сатана – стой – трубочный мастер – чёртова бестия! – стой – вон отсюда – пусти! – То были голоса Спаланцани и чудовищного Коппелиуса, которые там галдели и бушевали. Натанаэль влетел туда, охваченный невыразимым страхом. Профессор схватил какую-то женскую фигуру за плечи, Коппола – за ноги, они дёргали и таскали её туда-сюда, яростно оспаривая друг у друга. В глубоком ужасе Натанаэль отшатнулся, потому что узнал фигуру Олимпии; охваченный дикой яростью, он собирался вырвать возлюбенную из рук бесноватых, но в этот миг Коппола, вывернувшись с богатырской силой, вырвал фигуру из рук профессора и нанёс ему ею чудовищный удар, от которого тот, зашатавшись, подался назад, наткнулся на стол, уставленный флаконами, ретортами, бутылями, стеклянными цилиндрами, и упал; всё хозяйство зазвенело, разлетаясь на тысячи осколков. Тут Коппола перебросил фигуру через плечо и стремглав бросился вниз по лестнице с жутким, пронзительным смехом, так что её уродливо свисавшие ноги деревянно застучали и загремели по ступенькам. – Натанаэль застыл, как вкопанный: он слишком ясно видел, что на смертельно побледневшем, восковом лице Олимпии не было глаз, вместо них были чёрные дыры; она была безжизненной куклой. Спаланцани извивался на полу, стеклянные осколки порезали ему голову, грудь и руку, кровь хлестала, как из фонтана. Однако он собрался с силами. „За ним – за ним, чего ждёшь? – Коппелиус – Коппелиус, он украл у меня лучший автомат – двадцать лет работы – рисковал здоровьем и жизнью – механизм – речь – походка – мои – глаза – глаза у тебя украл. – Проклятый – злосчастный – за ним – принеси мне Олимпию – вот они, глаза! –“ Натанаэль вдруг увидел на полу пару окровавленных глаз, уставившихся на него, Спаланцани схватил их здоровой рукой и бросил в него так, что они попали ему в грудь. – Тут безумие впустило в него раскалённые когти и ворвалось в него, разрушая сознание и мысли. „Ух – ух – ух! – Огненный круг – огненный круг! крутись, огненный круг – веселей – веселей! – Деревянная куколка, ух, деревянная красотка, крутись –“ – с этими словами он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он бы его задушил, но на шум сбежалось много людей, они ворвались в комнату, оттащили озверевшего Натанаэля и тем спасли профессора, которого сразу перевязали. Зигмунд, как он ни был силён, не смог обуздать буйнопомешанного; тот без конца выкрикивал страшным голосом: „деревянная куколка, крутись“ и молотил вокруг себя кулаками. Наконец, несколько человек объединёнными усилиями сумели его одолеть, повалили на пол и связали. Его речи растворились в ужасном зверином рыке. Так, буйствующего в чудовищном исступлении, его доставили в сумасшедший дом.

Благосклонный читатель! Прежде, чем продолжить рассказ о том, что дальше случилось с несчастным Натанаэлем, я должен заверить тебя, на случай, если ты принимаешь некоторое участие в искусном механике и производителе автоматов Спаланцани, что он полностью оправился от своих ран. Правда, ему пришлось оставить университет, поскольку история Натанаэля наделала шуму, и все решили, что было совершенно недопустимым обманом всучить разумным чайным кружкам (которые Олимпия успешно посещала) вместо живой особы деревянную куклу. Юристы даже называли это изощрённым обманом, подлежащим тем более суровой каре, что он был направлен против публики и задуман так хитро, что ни одна душа (за исключением совсем умных студентов) его не заметила, хотя сейчас все строят из себя мудрецов и приводят разные факты, показавшиеся им подозрительными. Среди последних, однако, не было ничего существенного. Потому что разве, например, кому-то могло показаться подозрительным, что, по свидетельству одного элегантного посетилеля чаепитий, Олимпия против всякого приличия чаще чихала, чем зевала? Первое, утверждал щёголь, было подзаводом тайного движущего механизма, при этом отчётливо слышался скрип, и т. д. Профессор поэтики и риторики взял понюшку, захлопнул табакерку, откашлялся и торжественно сказал: „Высокочтимые господа и дамы! Разве вы не замечаете, где собака зарыта? Всё это аллегория – развёрнутая метафора! – Ну, вы понимаете! – Sapienti sat!“ Но многие высокочтимые господа на этом не успокоились; история с автоматом пустила в их души глубокие корни, породив поистине отвратительное недоверие к человеческим существам. Чтобы окончательно убедиться, что они любят не деревянную куклу, многие влюблённые требовали, чтобы их избранница пела и танцевала слегка не в такт, чтобы она вышивала, вязала, когда ей читают вслух, играла с мопсиком и т. д., но прежде всего, чтобы она не только слушала, но иногда и произносила нечто, для чего на самом деле требуются мысли и чувства. Любовный союз многих стал крепче и вдобавок прекраснее, другие, наоборот, тихо расстались. „Воистину тут нельзя ни за что поручиться,“ – говорил то один, то другой. На чаепитиях невероятно много зевали и совсем не чихали, чтобы предупредить любое подозрение. – Спаланцани, как сказано, пришлось удалиться, чтобы избежать уголовного преследования по факту обманного подсовывания человеческому обществу автомата. Коппола тоже исчез.

Натанаэль очнулся словно от тяжёлого, страшного сна, он открыл глаза и ощутил неописуемое блаженство, разлившееся в нём мягким, небесным теплом. Он лежал на кровати в своей комнате в доме отца, Клара склонилась над ним, неподалёку стояли мать и Лотар. „Наконец, наконец, о мой ненаглядный Натанаэль! – теперь ты выздоровел от тяжёлой болезни – теперь ты снова мой!“ – Так сказала Клара от всего сердца и заключила Натанаэля в объятия. У него же от избытка печали и восторга потекли из глаз горячие слёзы, он мучительно застонал. „Моя – моя Клара!“ – Вошёл верный Зигмунд, во всё время бедствия не покидавший друга. Натанаэль протянул ему руку: „Верный брат, ты всё-таки меня не покинул.“ – От безумия не осталось ни малейшего следа, вскоре Натанаэль окреп благодаря заботливому уходу матери, возлюбленной, друзей. Тем временем в дом пришла удача, потому что старый скупой дядюшка, от которого никто ничего не ждал, умер и оставил матери вместе с незначительным состоянием маленькое имение в приятной местности неподалёку от города. Туда они решили переселиться: мать, Натанаэль со своей Кларой, на которой он теперь собирался жениться, и Лотар. В Натанаэле появилось больше мягкости, детскости, чем когда-либо, он лишь теперь распознал небесно-чистую, прекрасную душу Клары. Никто даже слабым намёком не напоминал ему о прошлом. Только, когда Зигмунд расставался с ним, Натанаэль сказал: „Как Бог свят, брат! я был на дурной дорожке, но ангел вовремя вывел меня на светлую тропу! – Ах, это была Клара! –“ Зигмунд не дал ему договорить, из опасения, что глубоко ранящие воспоминания всплывут слишком ярко и пламенно. – Настала пора четырём счастливым людям отправляться в имение. В полуденный час они шли по улицам города. Они сделали много покупок, высокая башня ратуши отбрасывала на рынок свою гигантскую тень. „Ах! – сказала Клара, – давайте поднимемся туда и посмотрим на далёкие горы!“ Сказано, сделано! Оба, Натанаэль и Клара, поднялись на башню, мать отправилась со служанкой домой, а Лотар, не желавший лезть наверх по стольким ступенькам, решил подождать внизу. Так влюблённые стояли, рука в руке, на самой верхней галерее башни и смотрели на подёрнутые дымкой перелески, за которыми вздымался синий горный хребет, подобный огромному городу.

„Посмотри на тот странный серый куст, он прямо-таки шагает нам навстречу“, – сказала Клара. – Натанаэль машинально сунул руку в карман; там оказался бинокль Копполы, Натанаэль глянул вбок – Клара стояла перед окулярами! – Тут его жилы пронизала судорога – мертвенно бледный, уставился он на Клару, но скоро огненные потоки зарделись и заискрились в его блуждающем взоре, он чудовищно зарычал, подобно затравленному зверю; потом прыгнул высоко в воздух и с жутким смехом пронзительно закричал: „Деревянная куколка, крутись – деревянная куколка, крутись“ – мощно схватил он Клару и хотел швырнуть её с башни, но Клара в отчаянном смертельном страхе крепко вцепилась в ограждение. Лотар услыхал, как буйствует помешанный, он услыхал, как Клара кричит от страха, его охватило чудовищное предчувствие, он бросился наверх, дверь второй лестницы была заперта – жалобный крик Клары раздался громче. Себя не помня от ярости и страха, он ломился в дверь, которая, наконец, распахнулась – слова Клары стихали: „на помощь – спасите – спасите –“ – и её голос замер в воздухе. „Она погибла – помешанный убил её“, – закричал Лотар. Дверь на галерею тоже оказалась захлопнутой. – Отчаяние придало ему богатырские силы, он сорвал дверь с петель. Боже милостивый – Клара, схваченная буйным Натанаэлем, висела над галереей в воздухе – она уже только одной рукой держалась за железные прутья. Молниеносно схватил Лотар сестру, втащил её обратно и тут же ударил одержимого кулаком в лицо так, что тот, отшатнувшись, выпустил добычу.

Лотар бросился вниз с бесчувственной сестрой на руках. – Она была спасена. – Теперь Натанаэль метался по всей галерее, подпрыгивал высоко в воздух и кричал „огненный круг, крутись – огненный круг, крутись“. – На дикий крик сбежались люди; среди них вздымалась богатырская фигура адвоката Коппелиуса, только что прибывшего в город и отправившегося прямиком на рыночную площадь. Хотели подняться, чтобы скрутить буйствующего, но Коппелиус рассмеялся и заметил: „Хаха – погодите, этот скоро сам спустится,“ – и стал, как остальные, глядеть наверх. Натанаэль внезапно замер, как вкопанный, склонился вниз, обнаружил Коппелиуса и с пронзительным воплем „ха! Кароши оки – кароши оки“ перепрыгнул через ограждение.

Пока Натанаэль с размозжённой головой лежал на брусчатке, Коппелиус скрылся в толпе.

Много лет спустя люди видели в отдалённой местности Клару, сидевшую рука об руку с приятным мужчиной у дверей красивого загородного дома, а перед ней играли два бодрых мальчика. Из этого можно заключить, что Клара всё же обрела спокойное семейное счастье, которое так подходило её светлой, жизнерадостной натуре и которое Натанаэль с его внутренним разладом никогда не смог бы ей дать.

= = = = =

[1] medias in res (лат.) – с самой сути дела.

[2] „Occhi“ по-итальянски „глаза“, от этого слова происходит название очков – „occhiali“, вот причина контаминации у Копполы, плохо говорящего по-немецки.

Комментариев нет:

Отправить комментарий