воскресенье, 8 декабря 2013 г.

Помешанный. 8

Скандал

Встретив у дверей курящего трактирщика, гость присоединяется к нему и после пары обыкновенных реплик прощупывает почву: что бы значил тот допрос?

“Я и не придал бы ему значения, если бы сразу после него не арестовали Ашерету. Точно моих слов недоставало, чтобы сгубить человека. Между тем, я ведь и не знаю ничего, и даже если бы… Я чужой здесь. Знаю только вещи, которые слышала куча народа, стало быть, не имеющие значения. В этом духе я и ответил чиновнику четвёртой инстанции. Но положение моё здесь стало щекотливо. Что вы мне посоветуете, хозяин?…”

Трактирщик на удивление мало задумался над новостью и заверил, что ни он, ни кто из завсегдатаев не считают гостя способным на донос. Так что он может спокойно обедать здесь хоть каждый день. – Раздавив бычок, возвращается в зал; гость следует за ним, озадаченный, и застаёт внутри бурление. Галдёж, никто не заметил его приветствия.

Официант ставит перед гостем “как обычно”, и тот принимается есть, стараясь не глядеть на пустующее место напротив у окна и вообще не отвлекаться.

Тем временем по требованию присутствующих кислый старичок, возвыся голос, ещё раз излагает известие, полно и последовательно:

Скверная тайна разгласилась, когда один из хранивших её – местный тюремщик, которого не стали увольнять, вероятно, за старость и безразличие –, умирал в больнице и позвал священника. Старичок, на правах близкого друга, сходил и привёл. Больной начал исповедь громким, насколько хватало сил, голосом и в присутствии свидетелей, которым не позволил уйти, чтобы не отягощать совесть исповедника. Слышавшие передали неслышавшим, получился скандал.

Оказывается, ещё два года назад подестà велел приговорить одного бедолагу из мужского отделения к 13,5 годам заключения (черноусый желчно ухмыльнулся: “Почему не к 17 дням вдобавок?”) и к смертной казни по отбытии этого срока. Ну не ох--л?! Конечно, пострадавший предпочёл выйти зимой, ночью на тюремный двор и простоять там в лютый мороз до рассвета, когда и умер от переохлаждения – своей, по крайней мере, смертью. –

Гость перестаёт жевать, застывает, глядя в тарелку. Вдруг, мимоходом утеревшись, поднимается, окидывает взглядом зальчик; громко спрашивает: “Хороша история?”

Все оборачиваются к нему. Из кухни выглядывает трактирщик; сложил руки на груди, медлит.

“Знаете, что меня уже трясла четвёртая инстанция?! перед тем, как посадить Ашерету. Ваша четвёртая инстанция. Обнаглели до того, что хватают даже чужих, тащат в свою дыру и там допрашивают без адвоката и повестки. Деловые.”

Они молчат по-прежнему, голубоглазый и ещё двое пялятся, черноусый ковыряет вилкой простывшие лазаньи, официантик продолжает ополаскивать партию стаканов, исподлобья взглядывая на оратора.

Гость пинком опрокидывает приставленный к лавке стул:

“Где предел? Где для вас предел?! Что он должен вытворить, чтобы вы прочухались?…”

Тихо задребезжало стекло в старой форточке. Трактирщик уходит на кухню. Гость орёт.

(Что ты бушуешь, – тем временем произносит кто-то беззвучный внутри. – Делай то или это, всё равно тобою будет делаться то же, что без твоего протеста и даже совсем без тебя – кричи или молчи, нет разницы.

И сумасшедший хозяин княжества, бушующий наверху в средневековой светлице, среди мирных пустых стен, в которые всё реже кто-нибудь отваживается забрести, работает, нарочно или слепо, трудится, приближая ту же цель – событие, нужное неведомым богам, сокрытым в резиденции, словно в огромной цветной туче, где они лишь предчувствуются, как свет, то и дело проступающий сквозь подвижные слои пара, неуловимый.)

“…Называете его психом. И глотаете любую придурь: мол, давай ещё. Он и старается. Больше ему потакайте, он вас всех приговорит к повешению за – – и приведёт приговор в исполнение!!”

Они усмехаются, качают головами, гудят:

“Сам устанет.” – “Дайте срок, жадные родственнички объявят его недееспособным!” – И прочие шутливые и полушутливые ответы, столь знакомые, ничего не решающие. Гость взбешён и не поддаётся на их обычный манёвр; он резок и упивается резкостью, зная, как местные не любят обострять: “Да он сам вас всех давно объявил недееспособными!! Да вы такие и есть. Он прав: нарежет ваших детей на салатик, а вы будете шутить и философствовать за бутылкой после сытного обеда. Кто вы после этого?! Нормальные давно бы от него избавились – –”

(Велосипедный руль не торчит над подоконником, место напротив пустует. Ашерету изгнали отсюда, как душу из тела; и этот миг, который никогда не повторится, миг яростного высказывания правды, достаётся тебе, как награда; – гость орёт на завсегдатаев трактира, сожалея, быть может, что орёт и что именно на них, но так надо. Ему хорошо. Это должно было случиться.)

…В зале осталось только два посетителя, и те молча готовятся к уходу; усталый официантик бросает, наконец, отворачиваясь к мытым стаканам, вполголоса, с досадой: “…сам помрёт”.

Гость кладёт деньги на стол и выходит.

Он не это имел в виду.

Костёр

Следующее утро, холодноватое и пасмурное, гость проводит в конторе, ожесточённо занимаясь делом. Парето с истинно дружеской заботой выделил ему в своём кабинете угол и даже раздобыл в единоличное пользование телефонный аппарат. На нём гость всё утро провисел запойно, “координируясь”, как выразился хозяин кабинета. Потом увязался за Парето и Асколи в ближайшую булочную и пообедал с ними же, по рецепту Парето – прямо на рабочем месте, при помощи закупленного, кружки с отбитой ручкой и кипятильника. Отказался только от сладкой массы в кульке; а по завершении обеда пошёл с ними на двор курить.

О скандале, о непутёвом выступлении, которое гость, остыв, склонен считать ошибкой, за всё время и слова не было сказано. Здесь ему сразу простили, а может, даже не сочли виной минутную вспышку, столь понятную, по их меркам.

(У Парето глаз намётан, он разглядел человека с первой беседы – за работой, сквозь акты, правила, справки, формуляры, заготовки документов, на ходу, на тычке, между делом. Неизвестно когда, короче, но разглядел; и послал в трактир, чтобы поставить окончательный диагноз при помощи трактирщика с его рассказами о студентах в тюрьме.)

…Почти забывая затягиваться, гость созерцает костёр во дворе конторы, плебейски-рыжее и королевски ясное пламя, горение на убогих дровах. Изнутри греет сытый желудок. Пламя кажется драгоценным камнем: ярким, нарядным, холодным. Охранники жгут обломки старых ящиков, которые чересчур скопились и загромоздили скудное пространство. Затем по скользким вымоинам задней лестницы к ним спускается лысый служащий со связкой бумаг, которая даже не уместилась подмышкой; он с трудом обхватил её и держит впереди себя; охранники пускают его к огню, и служащий, остановившись на миг, садится на корточки, чтобы развязать бечёвку. Порциями отправляет бумаги в огонь.

“Обычно это делают осенью,” – поясняет вполголоса Парето; курящие стоят в углу, откуда убрали ящики. Охранники палками подправляют костёр.

Поступило распоряжение штрафовать за хранение, по любым причинам и под любыми предлогами, документов за подписью некоего чиновника, ныне сочтённого глубоко неправым и отправленным за крепкую стену размышлять о своём заблуждении. – Гость прикидывает шансы довести до ума поручение начальства раньше, чем господ Рипетто или Баравалле постигнет та же участь.

Увы: горят опусы бюрократа, с которого начиналось его круженье.

Пламя начинает покачиваться и, пустив дымки, затрещав, склоняется, отходит вправо; подул ветер. Сливовое дерево издало долгий шорох, ветки задвигались, и гость перевёл взгляд на него, отыскивая среди листьев плоды.

* * *

Скука.

Тёмно-зелёное, черноватая земля, тень, сетка; мелкое, неясной окраски цветение жимолости. Фигура сторожа на удалении, у ворот, на противоположном конце двора. Манена всегда усаживается в дальнем конце выгородки, даже теперь, на просторе; студентов с самого начала изолировали от прочих заключённых, и теперь, когда всех, кроме Манены, выпустили, на прогулке и свиданиях тихо, как в музее.

Она устроилась на пеньке, откинулась на стену, обхватила колени, сторож видит, как её голова со стянутыми назад волосами последний раз чуть качнулась и застыла; мысли улетели поверх стен. Поглядев, сторож возвращается к выстругиванию новой “груши” для ключей и коротко, с досадой вздыхает, когда ножик, сорвавшись, портит ушко, предназначенное для соединения с кольцом. Всё не ладится и не будет ладиться. С такими порядками.

Не глядя, сторож представляет себе сто раз виденное лицо задумавшейся Манены, в профиль напоминающее треугольник, мягко выпирающие скулы, мягкую складку над почти не опушёнными бровями, которая никогда до конца не расходится, тонкие губы, как древко лука – верхняя длинная, нижняя короткая и пошире; и волевое, неосознанно-сильное выражение сохранится в серых глазах даже, когда мечты унесут её далеко отсюда.

Даже тюремная пижама не висит на ней, а сидит аккуратно и чуть чопорно, как парадный костюм.

Её взгляд, исходя изнутри, не встречает снаружи препятствий, она может быть только спокойной, даже при самой неистовой начальственной буре это дивно умное лицо могло выразить лишь лёгкую, холодную досаду, и самый сильный отклик, какого сможет от неё добиться судья неправедный, будет: “Какая глупость.”

Существо ястребиной породы.

…Отсюда она привыкла наблюдать целиком двор и выгородку, приходящих, уходящих, надзирателей, выползающих из дверей – из той, через которую водят заключённых, и другой, собственной, вне выгородки; и сама наблюдательница на этой крайней позиции подобна точке, завершающей двор.

Когда все дела переделаны, политы цветы, она усаживается там рядом с яркой геранью в горшке: этот цветок один останется с ней до конца и вместе с ней выйдет на волю. Его подарили тётя и дядя Парето. Остальное постепенно разобрали; Манена придумала выращивать здесь всякую всячину, она же придумала дарить выходящим по цветку – сувенир, подъёмные, талисман, чтобы не возвращаться... Во всяком случае, забава, потому что растение каждый раз выбирали подстать будущей хозяйке; при вручении было много смеха.

То, что осталось, выходит, само её выбрало; – и Манена с обычной чуть пасмурной, глубоко спокойной рассудительностью обращает взор на сияющие цветы. Это её костерок. Больше нечем согреться.

Завтра принесут пончо, которое разрешили после вмешательства шу Манаролы.

…Однажды наступил день, когда она вышла сюда одна; теперь, чтобы сыграть партию в спички, приходится долго уламывать сторожа.

Вопрос ребром

В девять утра зал заседаний перед хозяйским кабинетом наполняется. Как предусмотрено Статутами княжества, Совет был созван по инициативе одной трети его членов. Люди, постепенно заполняя зал, гудят, как запертый до срока улей: заседание будет нелёгким.

Советник Манарола докладывает о распространившемся по городу известии. Предлагает потребовать от подестà объяснений.

Следует краткое голосование, во время которого Хозяин спокойно и внимательно перебирает взглядом присутствующих.

Предложение утверждено с небольшим перевесом; он берёт слово.

“Приговор, о котором идёт речь, был вынесен, когда осуждённый уже находился под административным арестом за подрыв общественного порядка. Покойный Джанантонио Раджо должен был отбыть в заключении месяц. Разумеется, его родственники наняли бы адвоката, обратились бы с обжалованием в общегосударственные инстанции; второй приговор был бы отменён, как это происходило и прежде с другими местными приговорами. Неизбежно. Он и был вынесен исключительно для того, чтобы помочь Раджо в размышлениях над его виной и необходимостью исправления. Так что самоубийство не было не то, что единственным выходом, а даже сколько-то обоснованной реакцией на создавшееся положение. Какой ум мог сделать подобный вывод из дидактической метафоры? Предоставляю вам, господа советники, самим ответить на этот вопрос.

Далее, о способе самоубийства. Заключённый находился во дворе не на прогулке, не в часы свидания, он вышел туда самовольно, среди ночи, в нарушение правил. Это нарушение, повлекшее за собой самоубийство, стало возможным исключительно благодаря старым порядкам, которые здесь неоднократно превозносил г-н советник Манарола. Персонал четвёртой тюрьмы состоял из уроженцев княжества, и начальник также был местный. Пока моими стараниями кадровый состав пенитенциарных учреждений не был обновлён, они представляли собой нечто вроде монастырей, где братия делилась на тех, кому разрешено покидать территорию, и тех, кто этого делать не должен. Персонал и заключённые не имели других отличий. Камеры “неуголовных” не запирались даже на ночь. Поэтому смерть Раджо остаётся на совести поборников старого порядка.”

Никто не пробует возразить. В белёной горнице на миг становится тихо, как должно быть на даче в эту пору: дом стоит светлый, пустой и проветривается праздно, пока обитатели веселятся далеко, кто где – кто в лесу, кто на речке.

Хозяин ставит вопрос ребром: я вам нужен, или ныне вы обойдётесь без порядка и без начальника? (Научились обходиться, быть может.)

Не мямлить. Отвечайте чётко и кратко: нужны вам Хозяева или не нужны? –

Богатое большинство Совета заведомо на его стороне. Они зашевелились, дружно гудят – да, да, нужны, конечно. О чём речь. –

Ну так! – и подестà требует не тратить зря время на городские сплетни, заняться делом – планом реконструкции города. Потому что приспела пора посносить старые дома, лишённые архитектурной ценности.

Честная часть Совета молча встаёт и покидает зал. Оставшиеся несколько смущены, но видя, что подестà и бровью не повёл, послушно внимают докладу главного архитектора и делают заметки.

Полнолуние

В субботу после обеда гость опять гуляет по городу N***, как в первые недели командировки. Спустился с прекрасных ступеней гостиницы, проходит мимо соседнего с ней дома, под знакомым окном, оно опять открыто; но сегодня гость не получает привычного приветствия: рояль молчит, ХТК не рассыпает алмазные шарики. Кругом город, ты не чуешь пустоши, высоких трав, их тихого нескончаемого движения. Это исполнение, не виртуозное, но аккуратное и глубоко талантливое, долго оставалось приятной приправой к прогулкам. Теперь и оно отзвучало, тамошний кто-то, как остальные, отправился в отпуск. В N*** летнее запустение тоже заметно, может, чуть меньше, чем в резиденции.

Гость справился с поручением: легализовал сделку, наладил поставки; шеф уже обещал рассудительным мягким тоном, чуть понизив голос, как делает, когда уговаривает: “скоро вернём вас в нормальный режим”. – Это значит: скоро гость перестанет навещать княжество. Конечно, на выходных, если захочется – – но в резиденции на выходных всегда оказывалось множество дел, пусть не все по работе; гость не любит откладывать свои дела.

Предвидя скорое прощанье, он забредает подальше и внимательно смотрит по сторонам.

В переулках ему предстаёт дом с острым углом, высокий, тёмный, коричневато-серый, с налепленными вразброс намёками на декор – тут карнизик, там балкончик, тут рельефный эскиз капители, там люнет; с торца, по фасаду дом имеет другие неожиданности – две арки, у одной из которых просвет извивается, словно её проел червь, а внутри виднеются крылечки, дверки, вывеска; потом встречается дом с дощатым домиком на крыше – мастерская художника, домысливает гость; дальше ступеньки, вырубленные в известняке, связывают улицу с подъездами на взгорке: проявляют рельеф, показывают естественный ход породы, потому что строители почти не меняли форму известняковых языков. Гость вникает в значение глубоких арок, внезапных пустошей за ними, позади заурядных в остальном жилищ: там тихо и легко проходит светловолосая девушка в простом летнем платье, электрик со стремянкой или старуха с помойным ведром; он видит и вдыхает неслышное, лёгкое время, обернувшееся ветром, текущее без препятствий.

Иногда ему встречаются знакомые, но гость к ним не подходит. Парето, например, явно спешил в гости, судя по свёртку подмышкой и по цветам; сын трактирщика оживлённо беседует со сверстниками, рисуясь перед женской частью компании, а супруги Асколи вышагивают под ручку самодостаточно, погружённые в тихую немногословную беседу, так что и подумать нелепо, будто можно их окликнуть. Т.е. стоит подумать об этом, и проявится, что ты чужой. Вспомнишь, хоть за месяц успел забыть. –

Гость невольно замедляет шаги: последовал, возвращаясь, за супругами Асколи, вернулся, не заметив, в гостиничный тупик и очнулся только, увидев, как они входят в тот самый дом рядом с гостиницей.

Через минуту на третьем этаже г-жа Асколи распахивает окошко.

Это оно стояло в сумерках открытое и без света; это у них кто-то играл.

Гость уходит в арку двойного дома напротив, бродит по дорожкам, обходит огромный двор по периметру, стоит наверху стены, любуясь шпилями среди кленовых крон и дорогой внизу; проделывает это по несколько раз, каждые четверть часа возвращается в тупик. Но свет краснеет и гаснет, под деревьями компании собираются всё многолюднее, старики-доминошники под фонарём разразились возгласами и щелчками, вошли в режим, уже детей начали загонять домой, а открытое окно на третьем этаже молчит.

Восходит луна.

…Курорт пианиста близко: в переулках, за серым забором. Почему иначе, пока не забрали Ашерету, из окна каждую неделю слышались одни и те же пьесы, а теперь гость слышит лишь тишину и на ней крапинки воробьиных перекличек да бледные штрихи далёких детских возгласов?

* * *

Гость распахнул окно и сел на подоконнике, ожидая, когда Луна перейдёт на видимую отсюда часть небосклона. Не примет навязчивое лунное представление за следствие головной боли; ждёт его, потому что хочет увидеть место, куда никто не стремится, кроме него, а его как раз не пустят, потому что серый забор в переулочках глух. Хочет услышать людей за ним; хочет попасть в их компанию, глядя на то же, что сейчас созерцают они.

Опять ночь, сидельцы другие, но блюдут прежний обычай; местный народ катится волнами, в N** преемственность хранят везде, там тоже, и нынешняя смена ждёт Луну, встречает, смолкает, прислушиваясь, и начинает с нею новый разговор; тихо, нерезко выступает из разноголосицы согласных, как ручей, мыслей голос Ашерету, лучшего собеседника Луны. Он годится слушать её зеленоватое свечение и ночь, собравшуюся вокруг. –

Франческо Ассерето думает, что кончится срок заключения, а потом истечёт год, Манена – Эмануэла Асколи – сдаст экзамены и перейдёт на четвёртый курс, они поженятся… Порядок, мнящий себя вечным, тоже имеет свой срок, просто мы не знаем. Не все, но мы с Маненой переживём его: мы ещё молоды.

Кто-то разжился дефицитом и окликает вполголоса: “Учитель! хотите покурить?”

Перед сном он ещё покурит в решётчатое окошко, пока за спиной в наступившей тьме люди возятся, устраиваясь на давно насиженных и налёженных местах по памяти, ощупью; ловко запульнёт окурок подале – так, чтоб упал не под окном – и сам свернётся в углу калачиком: скоро рассвет.

…Очнувшись, гость давит окурок; что-то испортило тишину. Внизу под окном, в лунном свете, пьяный, что ли? с выкриками пляшет, как заяц. Гость улыбается: всё-таки вызрел лунный глюк? Вглядывается, стараясь ощутить подлинность плясуна. Занятно. Человек-заяц прыгает, притопывает, поворачивается в густом текучем серебре то одним, то другим боком; кажется, и он рад Луне. Купается. От лужи света поднимается мерцание, как пар или водяная пыль вокруг падающих струй. Что он кричит? Не разобрать. Наконец, на верхних этажах гостиницы и внизу при входе раздались другие голоса, с крыльца гостиницы, из соседнего дома выбегают люди, спешат окружить его. С уговорами и выговорами ловят буяна, он, пометавшись, вдруг сдаётся; его уводят в гостиницу, полоса золотистого света пропадает с асфальта, и снова тихо.

Гость повторно закуривает, ленясь двинуться с места; лень даже затянуться. Через минуту или две с мигалкой, но без воя подъезжает “скорая”. Те же люди, среди которых теперь гость различает портье, под руки выводят к ней психа. Санитары суют его в машину – умело, быстро, кажется, кузовок проглотил его.

Улыбка на лице гостя застыла и мерцает вслед, как зеленоватое сияние на асфальте: пойманный в последний миг перед исчезновением в дверце поднял лицо вверх и как-то вывернул голову, словно пытаясь напоследок увидеть на фасаде гостиницы что-то (или кого-то; будто осталось недоговоренное, недоделанное, недорешённое) и сам стал виден прямо и ясно, как на фотографии в личном деле:

вечно недовольный полицейский.

Машина отъехала, в лунном свете позади стёкол блеснула решётка. Вот и всё. Этот вопрос тоже решён.

Совет

Ночью гость спит, не нуждаясь в таблетке; глубоко, безмятежно, без снов. Снаружи Луна спускается, толстеет, уходит, мрак тускнеет, сильные большие деревья перед гостиницей начинают шелестеть; светает, сумерки обретают прозрачность, открывая тупик с оврагом и ж/д за ним на горе, пыльный асфальт в тупике, опущенную стальную штору в проёме авторемонта; солнце уже рядом, чистый тонкий свет обливает и заставляет светиться гостиницу, авторемонт, дом Асколи.

Выходной день, в доме все ставни заперты, кроме верхнего этажа: там ждут гостей. Дом на редкость хорош в это время суток, хороши все три этажа, из которых нижний – известняковый, и мини-балкончик на третьем, и скромный, но не намалёванный, а выточенный декор; дом так ясен и неподвижен, словно он и есть конечная точка всех путей: дальше идти незачем.

В половине восьмого утра советник Манарола поднимается на его крыльцо и нажимает старую узкую кнопку с фамилией “Асколи”.

Её маленький огонёк, когда ночь уже позади – когда кругом солнце и его косвенный отсвет, чистый и тихий, – теряется теперь и виден лишь вблизи. Огонёк устал, заметно, что пластмасса поцарапалась, впитала пыль и потускнела; минувшей ночью кнопки домофона, как созведзие, указывали путь запоздалым и уставшим.

Дожидаясь ответа, Манарола думает, что родители Манены её достойны; она должна быть довольна ими. Они не боятся. Кругом полно обратных примеров. Манарола не всё, что знает, рассказал бы народу в трактире. Не скажет им, например, почему трамвайный монополист неприлично благонамерен, почему недавно донёс на родителей девочки-инвалида с Длинной улицы за пустяковый спор с начальником бригады. Вот этот боится. Его детям гордиться не с чего. Собственно, из-за них он и боится: один его сын ушёл из дома в общежитие, да не просто, а с треском: отказался ехать в резиденцию, поступил здесь в пединститут, выбрал крамольную специальность школьного учителя языка и истории, а под конец примкнул не просто к недовольным, а к радикалам, которые и старейшинам, не то, что властям, задают работёнку… Монополист отрёкся, конечно. “Ничего общего не имею” и т.д. “Глубоко сожалею” и т.п. Сожалеет! Единственное, о чём он должен бы сожалеть – что сын, из-за крайней лояльности отца, тоже выбрал крайность, только противоположную.

Поднявшись по узкой лестнице, Манарола здоровается с хозяйкой, ожидающей у открытой двери; она провожает его в гостиную. Там уже сидят девятеро, переговариваясь вполголоса.

Не успел Манарола занять своё место, как раздаётся тихая трель домофона и является старший (председательствующий) советник; следом подтягиваются ещё двое. На часах восемь. Неофициальный Совет княжества собрался в полном составе.

Председатель поднимается, все умолкают. Оглядев присутствующих, он приступает к делу.

Напоминает последние события: открывшуюся причину гибели оранжерейщика Раджо и бурление студентов-радикалов, о котором сообщил Парето. Кроме того, поступили важные сведения, касающиеся подестà. Перед тем, как дать слово первому докладчику, старший советник напоминает, на чём все сходятся – конечную цель. Он делает это ровно, ясно, быстро, словно читает с детства знакомую молитву:

“Только с мёртвым нельзя договориться. Пока Хозяин жив и правит, он ещё не наш тупик, а наша сложная задача. Если он покинет пост, как положено, в возрасте шестидесяти лет, без скандалов, без претензий Совета к нему и его – к Совету и бывшим подданным, то княжество сохранится. Хотя дурной пример подан, и грядущих претендентов на этот пост станет трудней удерживать в границах разумного.

Досрочное смещение подестà означает, в нашем положении, немедленное упразднение автономии. Это давно и единодушно подтверждают все источники и в управе, и в резиденции.”

Манарола слушает, глядя в тёмную, вишнёво-шоколадную столешницу. Да. Пока часть неофициального Совета, до сих пор входящая в состав официального, тянет время. Притворяемся, что готовы апеллировать к народу и т.д., устроить этакое выступление, нужное для ввода сюда общегосударственных внутренних войск и установления прямого президентского…, лишь хотим сперва, для очистки совести, испробовать законные способы воздействия.

“Пока подестà надеется на удачу провокации, он ждёт. Занимается больше битвами с Советом, чем обработкой подданных.”

Председатель смолк, сосед Манаролы справа замечает вполголоса: “Да ему и самому неприятно делать лишнее. Раз 13,5 лет разгласились, он, действительно, может отдыхать. Ведь опасно перестараться.”

Его визави замечает: “Подестà отдыхает, зато нас хорошо нагрузил этим скандалом.”

Сосед слева оптимистичен: “Худшее позади. Мина взровалась. Прочее скрашивало ему ожидание, но ставку подестà сделал как раз на 13,5 лет. Он рассчитал, что в тюрьме, где весь персонал местный, кто-нибудь обязательно проговорится, как ни засекречивай приговор. Если мы теперь справимся, сумеем удержать людей, он потерпит поражение. Сильнее у него в запасе средства не было.”

Манарола без энтузиазма качает головой: “Но теперь он обречён”.

Оптимист настаивает: “Сами знаете, после скандала он перестал упрямиться в мелочах и расщедрился до того, что – взять хоть последний случай – дал вытянуть из себя разрешенье не запирать институт на каникулах. Преподаватели теперь проходят и даже могут по своим пропускам проводить студентов.”

Манарола всё медлит встать, и раздаётся характерный голос второго по старшинству советника, севшего на противоположном от председателя конце стола, возле двери: “Мелкие уступки больше не производят впечатления, поэтому подестà и делает их. Если и теперь удерживать народ, можно его потерять. В то же время, призвать его избавиться от Хозяина мы не имеем права. Осталось умыть руки. Тянуть время, сколько можно; ещё хотя бы месяц нам понадобится для последнего штурма его родни. Если и этот план не даст результатов, препоручим себя и княжество Всевышнему. Сами знаете, господа, что все прочие способы мы испробовали – кроме того, который нам уже десять лет подсказывает наш неудачный подестà. Два месяца назад его родственники получили из резиденции предложение не вмешиваться, всё равно-де общегосударственные власти упразднят автономию, Хозяин, лишившись княжества, превратится в частное лицо, тогда пусть делают с ним, что захотят.”

Никто не откликнулся; председатель приглашает Манаролу сделать сообщение.

Поднявшись, тот приступает к рассказу: этой весной он путешествовал для лечения за границу и там, на водах, встретил… случайно, разумеется – г-на У., престарелого дядю подестà. Тот, прежде уходивший от общения под предлогом старости и болезни, явно был доволен, что Манарола не наводит его на неприятную тему; однако за время отдыха они так сдружились на почве игры в шахматы, что старик вдруг сам заговорил о племяннике и выразил сожаление, что ничем не может на него повлиять. “Почему же!” – возразил Манарола; и старик его выслушал. –

Председатель собрания напоминает: “В тот раз, однако, вам не удалось добиться от него положительного ответа, шу Манарола.”

“Верно; а два дня назад я получил от г-на У. письмо на интересующую нас с вами тему. Непредвиденные события в семействе заставили его вспомнить о нашем разговоре. Он считает их благоприятными для удержания г-на подестà от излишней активности в княжестве. Сын единственной сестры подестà осиротел; ему только двенадцать лет, и г-н У. взялся убедить его ближайших родственников, что лучшим опекуном ему стал бы наш подестà. Это не так трудно, учитывая авторитет г-на У**. Для выполнения обязанностей опекуна подестà был бы вынужден половину времени проводить за рубежом либо взять мальчика в N***. На последний вариант прочие родственники вряд ли согласятся, учитывая, что подходящее образование тот мог бы получить только в резиденции, вдобавок здешний климат ему вреден. Мы, со своей стороны, добьёмся от официального Совета разрешения на длительные отлучки; тут-то на сцену выступит г-н С., кузен подестà, который в договоре указан как его преемник на случай безвременной кончины или иных внезапных обстоятельств, препятствующих выполнению им его обязанностей. Убедить г-на С. дядюшка г-на подестà тоже берётся. Значит…”

Советник на дальнем конце стола напоминает своим бесстрастным, волокнистым, как твёрдая древесина, голосом: “Вы помните, чем кончился визит в княжество м-ль Витале. А ведь многие ждали от него избавления.” – Собравшиеся зашевелились, поднялся тихий говор.

(Да, Манарола помнит. Сколько было вложено режиссуры в это простое, по видимости случайное событие.)

Председатель вмешивается: “Постойте, г-н Каванна, эти два случая не тождественны. В тот раз речь шла о чувствах, в этот – о долге.”

“Да, – продолжает Манарола, – и как раз на важности долга для Хозяина г-н У. основал свой расчёт. Осиротевший мальчик – последний представитель рода, если г-н подестà не вздумает всё-таки жениться. Следовательно, от его воспитания зависит судьба рода.”

Другой советник, сидящий возле председателя человек лет сорока, с беспокойством спрашивает: “Однако, если действительно можно рассчитывать на успех… допустимо ли подвергать юного князя де *** столь суровому испытанию?”

Сосед Манаролы слева живо протестует: “В своём семействе разберутся без нас! как дойдёт дело до их выгоды, они сумеют себя защитить, не сомневайтесь. А мы, если избавимся от постоянного присутствия г-на подестà в N***, предотвратим разом и его дальнейшие бесчинства, и упразднение нашей независимости.”

Председатель подводит итог обсуждению: “Остаётся тщательно продумать аргументы. Мы не можем оставить их на единоличное усмотрение г-на У.; как бы он ни был умён, мы изучили Хозяина лучше любого родственника. Поэтому советник Манарола ответит г-ну У. не позднее четверга и передаст ему наши рекомендации. Далее, я предлагаю ещё раз призвать народ к спокойствию, избегать разговоров о смещении подестà, критиковать тюремно-воспитательный метод с общих позиций, хотя, конечно, не замалчивая случай с Раджо – этот яркий пример. Неофициально пустить слух, что решающая перемена произойдёт ещё до осени.”

Постановление принимается единогласно.

Все встают. Старший советник распахивает двери гостиной, приглашает хозяев, благодарит их; все выходят размяться и покурить; хозяйка дома с младшей дочерью спешно несут из кухни скатерть, приборы, тарелки, еду. Манарола, улучив момент, отводит хозяйку в сторону: “Не позже, чем через месяц ваше дело решится положительно – вот ответ на ваш вопрос, г-жа Асколи.”

Вестник

Гость снова в N***, после долгого перерыва; лето идёт своим чередом, июль близится к середине, на душе у гостя покой, в ранней электричке он даже не дремал, а следил, как за окном светает.

Так рано, что ещё безлюдно, только свет уже полон и звонок, окошки низких домов сияют, переулочки полны их улыбками.

Слишком рано, чтобы встретить кого-нибудь, кроме дворника. На Тихой улице гость с усмешкой окидывает взглядом тёмную дверь с рожицей над крутым крылечком: и она пока спит, бездействует; – гость бредёт в гостиницу, чтобы занять номер и выпить их отличного кофе. В такую рань только у них можно получить что-то, на правах постоянного клиента; трактир ещё закрыт.

Не доходя перекрёстка гость сворачивает в низкую подворотню, ускорив шаги, направляется в правый угол двора и взбегает по известняковым ступенькам в узкий и длинный, как туннель, сквозной проход к следующему ярусу домов. Сон выветривается от азартного петляния по закоулкам. Когда гость пересёк улицу с трактиром, он берёт левей, чтобы покинуть дворы возле самого перекрёстка, от которого начинается гостиничный тупик.

Задерживается перед выходом из последней подворотни – хочется покурить; потягивается; и краем глаза улавливает, почти чует, движение в замершем, как фотография, переулке.

Прислоняется к стене, смотрит.

Улица тесна и безлюдна, похожа на переулочки за перекрёстком – вьётся и скрещивается с другими улицами под непредвиденным углом; безлюден видный отсюда её отрезок, после неожиданно рассекающего её теченье старого дома, подобного длинному, острому обломку зуба; солнце касается крыш и стёкол в верхних этажах, и те окна, где нет ставен, молча перебрасываются отражением света. Его тонкий осадок покрывает тут и там известняковый тротуар и серый асфальт проезжей части.

Тихо, светло и пусто; скромное пространство проявлено живой пустотою.

В следующий миг кто-то появляется из-за известнякового зуба. Гость всматривается, ловит совокупность мелких примет, остающуюся в воздухе, как след стрижа или цветка.

Ашерету шагает посреди проезжей части с картонной папкой подмышкой. Немое умное пространство дождалось его и довольно слушает, как он длится.

С бьющимся сердцем гость отступил в глубь подворотни.

…Вестник прошёл мимо, его шаги прозвучали у самого уха, доверительно, рядом, словно в подразумевавшемся согласии с тобой, его лицо на миг обратилось в сторону подворотни, как будто и он почуял знакомое в её тени; гость выглянул вслед; шагающий скрылся, свернув налево в переулок.

* * *

Выйдя на свет, прислонясь к стене рядом с почтовым ящиком и водосточной трубою, ты сравниваешь:

Лоб остался прежний – смелый от неприкрытости; тогда ветер то и дело сыпал на него отросшие пряди. Глаза уменьшились по отношению к лицу, нос утратил аскетичность – значение бестелесной геометрии; а выпуклость в месте перегиба, сверху и по бокам, осталась. Скулы тогда торчали резче… Худые щёки теперь значат иное, чем в детстве: теперь они врата улыбки – впускают её, открывают путь, не умея задержать – чуть что стронется рядом, в беседе или пространстве, и она неудержимо потечёт по ним вверх от чутких уголков рта.

Сошла утренняя дымка, на этих чертах отдыхает солнце.

Шеску.” Да: он не сказал “Кеку”, как сфамильярничал голубоглазый толстяк в трактире, он сказал строже, хотя назвался обиходным, тоже не полным именем: Шеску; Ческо; Франциск.

Стоял, привалившись плечом к торцу дома, придерживая левой рукой руль. Ты налетел на него внезапно, догоняя кого-то в игре, и остановился.

– Ты приезжий?

– Да.

– Что стоишь? Ждёшь кого-то?

– Так… Гуляю. Родители придут вечером.

– Велосипед твой?

– Мой. Хочешь прокатиться?

– Ага…

– Поехали.

Чужак уже катил вверх по улице, когда ты подумал – куда, собственно, поехали? А он, торжествуя на вершине подъёма, на перекрёстке, и пережидая машины, пояснил: “На площади сейчас пусто.” Нажал на педали, от быстроты у тебя засвистело в ушах, знакомые улицы слились в серо-зелёную полоску, пока вы не вылетели вдруг на площадь, широкую и пустую, лишь с одного края подпорченную строительным мусором. Из-за реконструкции обветшавшего кинотеатра транспорт пустили в объезд, по воскресеньям площадь, покинутая строителями, окончательно пустела; на этот раз повезло – по ней никто не катался. В сущности, все нормальные дети разъехались на каникулы…

Чужак сделал почётный круг и слез, уступил тебе место. – Так они кружили против часовой стрелки, попеременно; чужак показал несколько фокусов и даже кое-чему научил. Он оказался поистине виртуозом: с шиком перескакивал через кирпич; ехал на одном заднем колесе; скрестив руки, управлял коленями; садился задом наперёд и ехал вслепую, крутя педали в обратную сторону. Под конец чужак уже только показывал свои ловкие штуки, а ты глазел, разиня рот, не замечая времени; он же вдруг затормозил и красиво развернулся: “Ладно, хватит; сгоняем на бульвар.” Оглядевшись, ты увидел, что на площади прибывает народ с детьми, собаками, колясками; парочки садятся на брошенные строителями трубы и бетонные блоки.

Он совсем не расспрашивал нового знакомого. Правда, на бульваре вы болтали о разном; удалось купить мороженое и забраться на постамент памятника, что, в принципе, запрещалось, но полицейские давно решили не париться, гоняя оттуда детей. В будни ладно, потому что лазают редко, а на выходных памятник обсижен с утра до ночи.

Так сидели два приятеля, над ними мощный истукан, под ними велосипед, кругом море разноцветных людей, машин и растений, за спиной прямая кленовая аллея, которой не видно конца, справа тележка мороженщицы, слева через дорогу музей – у входа организованно столпились курсанты в новенькой форме и начищенных сапогах…

Ты спросил: “Издалека приехал?” Чужак кивнул: “Можно было остаться, но я люблю ездить. Далеко. Люблю поезд; а ты?” – “Да… наверно. Жалко, этим летом родители хотели взять отпуск в июне, но у папы на работе что-то случилось, они отложили, потом мама не смогла. Наверно, никуда не поедем. А твои здесь в отпуске?” – “По делам. Ты был на море?” – “Один раз был.” – Незаметно пустились вы вспоминать и поправлять друг друга, и добавлять неизвестное, и гадать; но, правда, мало было такого, чего чужак не знал бы там, от пород крабов до судовой сигнализации. Однажды он жил рядом с морем так долго, что его даже перевели на время в тамошнюю школу. “Отец строил корабль.”

Солнце начало краснеть и скоро оказалось прямо перед вами, за бесформенной площадью перед началом бульвара, спускающейся к далёкой толчее строений, за которыми невольно представлялось всё, о чём у вас шла речь. Чужак заговорил о будущем, как о светлых облаках, медленно оттекавших от солнца, менявших цвет; тебя тихо охватили его представления, ты замолк, рассматривая их. Он не хотел быть, почему-то, лётчиком, хирургом или водителем грузовика; странное дело, он знал своё будущее, словно там побывал, как на море. Видел корпус института, в котором будет учиться, называл книги, которые должен прочесть, места, куда отправится работать, город, который поднимет с морского дна. Тогда будущее открылось и тебе, оно стало живым, как место, куда ты скоро поедешь.

Красное солнце скрылось за высотным домом, чужак соскочил с постамента. “Садись.”

В лёгком начале сумерек он докатил до перекрёстка и притормозил. “Пока. Удачи.” Ты постоял и махнул ему вслед; но он не обернулся и скоро исчез, свернув направо.

Дня через два ты заметил, что забыл его чужое имя. Этот звук был согласен с долговязой задумчивостью чужака, с песком, тихо осыпавшемся с покрышек, пока мальчики разговаривали, с протёртым до бесцветности сиденьем, с мешковатыми брюками и странной штукой, которую гость увидел тогда впервые на живом человеке – разношенными сандалиями; в них ступни чужака изгибались чутко и быстро, как требовал момент, словно подошвы не смели проявить твёрдость и самостоятельность – или хоть заставить хозяина поскользнуться, чтобы напомнить о себе.

Мальчик был долговяз, сутоловат, его лицо часто приподнималось, подзапрокидывалось – и он сдувал с лица прядь отросших за лето волос; отряхивал брюки гибкими умелыми пальцами, а когда понадобилось влезть на цоколь памятника, он оказался наверху одним незаметным движением. Взрослый Ашерету не сутулится, рост его не чрезмерен, кость стала шире; лишь в форме черепа и в руках хранится сходство.

Сегодня, задремав в электричке, гость увидел бульвар, публику, цветы, постамент и чужого мальчика рядом ясней, чем в памяти. На шейке руля была красная маркировка, старинная, наподобие герба; это от неё осталось ныне три красных пятнышка, каждый раз сигналивших тебе в трактире из-за подоконника, пока хозяин велосипеда обедал.

Значит, судьба пришла и свершится.

(И ещё значит: больше нам не встретиться.)

Отбой

Манена сидит на пеньке в индийскифилософской позе; только что смолкла их тихая, скудная беседа с охранником, с этим последним местным в тюрьме №2; они оба опасаются говорить больше (чтобы по доносу напарника или надзирательницы и его отсюда не выгнали), но шу Рипету утешен самим присутствием Манены, и это взаимно. – Как вдруг, в неурочный час, кто-то звонит с улицы в караулку.

Из железной калитки явился Ашерету; выглядит осунувшимся, но весёлым. Объясняет, что в последней из контор, куда обращался – в четвёртой инстанции – ему раздобыли желанное разрешение (законным путём, без обмана: оказалось, такая процедура предусмотрена), однако предупредили, что Хозяин не будет доволен его активным заступничеством за провинившуюся, “поэтому лёгкой жизни не ждите”; и правда, видишь… – Вместе с разрешением на освобождение последней студентки он получил предписание самому отправиться в тюрьму №3 и отсидеть там месяц.

(Вот что означал шифр “Кеку рад бы прийти, передаёт привет, но занят…” Ах мама. Ах тётя Парето! – Манена улыбнулась, и Ашерету тоже, прочитав в её улыбке юмористическое умозаключение.)

А сегодня он явился в четвёртую инстанцию к самому открытию и, не потеряв там и получаса, вышел с разрешением подмышкой.

Кругом ни души, сторож отправился сдать документ начальству; Манена отдыхает от официального обращения, неизбежного, пока рядом были однокурсницы. Ашерету, держась одной рукой за сетку, в лицах рассказывает короткие истории о сокамерниках и тюремном начальстве, одна другой абсурднее, – чтобы посмеяться, раз уж приходится ждать.

Наконец, шу Рипету вернулся с проштемпелёванной бумажкой, вручил отпущенной узелок с вещами и провожает обоих, по разные стороны решётки, к выходу, который отпирает по-будничному, как тысячи раз прежде, и думает, сердечно попрощавшись и запирая опять, что тюрьма в здешнем маленьком царстве превратилась, за время одурения подестà, в наиболее посещаемое из общественных мест.

За воротами, повернув направо, чтобы скорей выбраться из переулочков и попасть на более весёлые улицы, к родным известнякам, они обсуждают слух о диком приговоре. Тринадцать с половиной лет…

День, родители на работе, а Кеку сегодня надо ещё заглянуть на кафедру и забрать в общежитии велосипед, припрятанный одним иногородним студентом. Из этого получается прогулка, с летней лёгкостью и беспечной свободой: двое гуляют на родине.

Они мирно, как всё здесь происходит, попрощались с тюремным стражем и лениво брели в институт, к родному четырёхэтажному зданию с портиком, – брели мимо кустов с глянцевыми черноватыми листьями, островков пальм и холмиков, знакомой дорогой через город, тихо рассуждая, что долго это не продлится: слишком … что? Не знаю. Просто слишком. Слова верного не подберёшь.

* * *

И точно: через два дня какой-то студент прирезал Хозяина, как курёнка. Все газеты об этом написали.

(Студент-с-ножиком, в одно слово. Маленькая субъективность ничем не примечательного человечка вдруг перекрылась властью непомерно большого факта. Этот факт один, но твоей жизни, больше: твоего “я” и даже твоей души, всей их участи едва на него хватило.

…Сейчас, наверно, студент постепенно осознаёт себя по мере того, как с него сходит анестезия функции. Сколько-то времени он, вроде бы живой и даже как-то именовавшийся, был закономерностью. Мог бы прочитать о себе в книгах соучеников с другого, исторического факультета, если бы ему было до учения и чтения с тех пор, как на него… рухнула… его пришибла анестезия:

Тринадцать с половиной лет.)

В одно прекрасное утро народ обсуждает эту новость. В безлюдном тупике у авторемонта разносятся голоса кумы Чинции и кума Сенàреги: “Теперь устроят психиатрическую экспертизу, а что она даст? Он, видите ли, может оказаться невменяемым. Даже если так: во-первых, был ли вменяем покойный?; во-вторых: сбрендишь тут, когда над тобой бесятся верхние эшелоны власти. Попробуйте сохранить разум, когда над вами так лютуют… Да что говорить: с больной головы валят на здоровую.” – “А потом, что суд постановит сделать со студентом, если тот всё-таки окажется разумным?”

Прибудет комиссия из столицы, начнётся разбирательство и бог ещё знает чем кончится; а пока битва отзвучала. Можно идти по домам.

(Комиссия и студент в патовой ситуации: способы исчерпаны хозяином. Тюрьма? Было. Казнь? Было. Глупо.

Глупо, вот в чём соль.)

* * *

С самого рассвета на ступеньках запертого кинотеатра, среди безлюдной поначалу площади, сидел маленький беленький старичок с пустым лотком рядом, не поднимая головы, уперев лоб в руки, весь-то день так сидел, гостю не пришлось в этом усомниться: только на него продавец пирожков взглянул, почуяв рядом, и умоляюще просипел исчезающим голосом: “Ведь я – уловитель. Я! Ты понимаешь? Ну хоть ты-то понимаешь?… Я был уловителем. По фотографиям работал. Десять лет! Ни хрена ты не понимаешь. Иди.” Его лицо снова скрылось, лоток на весь день остался пуст. Никто больше не подойдёт к нему за пирожком.

…Застава скоро опустеет, гость наблюдает, медленно приближаясь из города, демонтаж ворот – тонких, высоких, почти красивых от изящества прутьев, от прозрачности. Княжество раскроется и растечётся. Не станет больше рифов, потому что Лорелею отменило начальство, её убрали со скалы как наносящую ущерб судоходству, рифы срыли, дураков, имевших привычку глазеть вверх, оштрафовали с отобранием прав. Нет препятствий – нет места, потому что через него начинают и привыкают ходить, не замечая. Всё равно, что убрать оградку по периметру газона: городские выродки тут же его затопчут.

И местные, и покойный Хозяин были правы: справедливость резиденции всё равно, что вытоптанная земля.

…Гость вновь замечает себя, успокоившийся, опустошённый, в сумерках на обратном пути из города через заставу к станции. Он выполнил поручение, не оплошал, не позволил себя сбить; тем временем за недели, слившиеся в день, его судьба свернула со старой дороги. Гость шагает, склонив голову, то ли сигарета, то ли потаённая улыбка теплится в наступающей тьме; он думает и не отделяет мысли от разноцветной полосы отступающего света слева по курсу, над горизонтом. (Уже осталась только эта полоска, нарисованная тучами и остатками огня.) В резиденции, в пустой квартире на столе ждёт книга в газетной обёртке. Прочее пока неизвестно.

История перегорела и дымно гаснет; персонажи разбредаются. Лишь побывавший в ней странник вынес кое-что из не существующего больше места.

Комментариев нет:

Отправить комментарий